УРОКИ РУССКОЙ ЛЮБВИ

Евгения Долгинова. Подумайте, какие розы

Фотография: Александр Тягны-Рядно

Отрывок из эссе

"Она влюблена, а ему неинтересно, — эка невидаль.
Они садятся на кораблик и плывут вокруг Нью-Йорка, — закат, потом сумерки, остров, кресла на палубе. Она богачка и красавица, а он — Евгений. И отвечает как положено Евгению: напрасны ваши совершенства, — а внизу черная женщина поет blues (так и написано), и должно быть, конечно, тревожно, страшно и весело, — а ему, конечно, никак, ему просто неловко, что она его любит.

Вдовец с десятилетним стажем, новый американец, год как из Парижа, перебивающийся секретарством у ее эксцентричного, забавно жирующего папаши, — он объясняет ей, красивой и сытой, свежеразведенной, умеренно наглой и скучающей — он объясняет, что уже был счастлив, пятнадцать лет любил жену, — а она говорит в ответ, что счастлива сейчас, с ним, потому что стала смешной и неуверенной и не чувствует границ. Ведь это же важно — знать границы?

Он пересказывает ей сагу про Чикаго — бесконечные письма от фантомного друга Дружина, человека с лошадиным лицом, — про город, как будто выгравированный современным Пиранези, металлургическим Пиранези, набравшимся “от мартеновской печи и частей машин”, — про санаторий для алкоголиков по пониженным ценам и детский приют имени Дэвида Копперфильда, про реку, протекающую под шестьюдесятью мостами, про парикмахерскую для бродяг, про свисающие с крыш лестницы — “наружные, пожарные, ломаными линиями видны они в воздухе, на фоне белого дневного или красного ночного неба”, — и от этих его бормотаний в ней является “внезапная женственность”. Людмила Львовна была лакированное механическое пианино, “совершенно не смешная, хитроумная и неуютная”, вот и муж ушел, сказавши: “ты живешь так, будто в тебе и днем, и ночью маленький механизм работает, а я, знаешь, люблю иногда и соловьев послушать и ошибиться в чем‑нибудь”, — а Евгений Петрович и сам соловей, даром что ему все безразлично, он поет про Чикаго, потому что даже и мертвому когда‑нибудь хочется петь.

Уже уехав в Чикаго вскоре после этого разговора, он думает, кому бы написать — Але, трогательной парижской танцовщице, выручившей его с отъездными деньгами, или же Людмиле Львовне. “Она могла бы спать у меня на плече, лежа в моих объятиях, а у Людмилы Львовны я бы спал на плече — это, конечно, каждому ясно”, — приговаривает он ее. “…Горемычному Евгению Петровичу остается только бежать подальше от этого палача в женском обличье”, — прокомментировал этот диалог Жорж Нива. Хотя, собственно, что в ней палаческого? Здоровье, наверное, убийственное душевное здоровье. Он не напишет никому, но будет ходить по улице в надежде встретить Дружина. Никто не заплачет...

Но это финал, а в начале, буквально с первых строк, читателю брошена в лицо метафора — “Черная болезнь”, слишком смачная, слишком — до грубости — очевидная. Евгений намеревается продать серьги покойной жены после десятилетнего хранения в ломбарде, — и вдруг катастрофа, ювелиры находят в одном из брильянтов “черную болезнь”, ранее не замечаемую, камень порченый, — а уезжать зачем‑то надо, Евгений зачем‑то мечется, а ювелиры говорят, что болезни этой миллионы лет, еще и камня не было, а болезнь была, — пока наконец‑то один печальный еврей, не берет его: порча тоже имеет сбыт. На всякую черную болезнь найдутся интересанты. Избежать ли и нам соблазна несложных ассоциаций — ну нет, гарольдовы плащики отечественного пошива нахлынут горлом и убьют. Мы ржавые листья на ржавых дубах, не создан для блаженства, напрасны ваши совершенства, короче: русская хандра, — все клише, помноженные друг на друга, все лишние человеки подмигивают нам из этой сцены.

Значит, он — лист на ветру — не отвечает ей — воле, красоте, достатку. Американская мечта ластится, просит — возьми меня, разреши мне тебя любить, а пораженец отодвигает ее — сонно, непреклонно. Тогда зачем приехал? — За силой сопротивления жизни. — Нашел?

“Черная болезнь” написана в 1959 году. К этому времени Берберова так и не посетила Чикаго, только проезжала, — да и придумала себе город, проезжая; к этому времени она вошла в самую респектабельную полосу своей жизни — начала преподавать в Йеле. Ее американским университетам предшествовали кой-какие “американские университеты” — жизнь полувпроголодь, отели-клоповники, служба секретаршей у взбалмошной миллионерши-благотворительницы, подработка на радио, фиктивный брак с американским гражданином. До этого — то, от чего она уезжала: послевоенные парижские нерадости, резкое сужение печатного пространства, средовая травля (особенно усердствовал Алданов) — обвинения в прогитлеровских симпатиях (в коллаборационизме обвинить не могли — ни строчки не напечатала за оккупацию), потом, обвиненный в перепродаже конфискованных у евреев картин, начал пить супруг — художник Макеев (да так пить, что уже в 1955 году, крепким еще мужчиной, оказался в богадельне),и, наконец, “личное поражение” — писательницей Журно, которой она в 1947 году посвятила свою книгу о (“добыча через несколько лет превратилась в груз, не было ни сил, ни желания”). В общем, к этому времени, Берберова вошла в последний, парадный зал своей (и осела в нем прочно, цепко, всем на удивление прожив еще 35 лет) — она могла считать себя осуществившей “американскую мечту”: не получившая высшего образования, малоизвестная литераторша получила Йель, академические свободы, ясность существования. И от нее следовало бы ждать другой, жизнеутверждающей, победительной беллетристики, согласно ее личному мифу “равнявшейся на пошлейшую современность” (Омри Ронен), — но не этой ветоши старинной рефлексии, не этого нафталинного героя, будто бы вытащенного из того же самого парижского ломбарда. Отрицание самой возможности счастья, преданность тени? — ау! какое, милые, у нас? — и голос тихо шелестит: несомненно девятнадцатый..."


Подробнее о книге