Ритуал единственного дня

24 июня 2018
ИЗДАНИЕ
АВТОР
Валерия Пустовая

Итоги неожиданно острым спорам вокруг романа Анны Старобинец "Посмотри на него" подводит литературный критик Валерия Пустовая.

Дважды только в беспощадной полемике о книге Анны Старобинец "Посмотри на него" (Corpus, 2017) встретились мне в самом деле эстетические аргументы, да и то в формате, который не будет широко замечен. "Швы наружу" — из комментария режиссера и благотворителя Авдотьи Смирновой к собственному, скоро стертому посту, в котором автор признавалась, что книгу эту "презирает". И: "это очень перспективно. Это метод, он многое решит со временем в литературе и поможет говорить", — из комментария поэта Виталия Пуханова к его посту про итоги премии "Национальный бестселлер". Можно предположить, что оба комментатора, при всей разнице отношения к книге, имели в виду одни и те же ее особенности. Ведь "швы наружу" — это часть документального "метода", благодаря которому роман Старобинец о пережитом ею опыте прерывания беременности с патологией развития плода был прочитан не только в литературном, но и врачебном сообществах.

И если врачи прочитали книгу как прямое послание об их профессиональном долге — Анна Старобинец рассказывает в блоге, что "большинство медиков восприняли книгу серьёзно. В итоге в центре репродукции организован тренинг с актерами для врачей на тему „как сообщать плохие новости“. В Москве открывается хоспис для женщин, которые вынашивают детей с патологией плода. Мне до сих пор пишут в личку врачи. В перинатальном центре на лекциях по УЗИ в рамках программы повышения квалификации для гинекологов обсуждается книга „Посмотри на него“", — то от литераторов хотелось не лобового прочтения. Однако критическая полемика о книге развернулась в форумо ценностях материнства, допустимости абортов, ужасах отечественной гинекологии, конфликте европейского комфорта и суровой российской пассионарности и перспективных для общества стратегиях переживания травматичного опыта.

...критики и читали: критикуя не текст, а "чужой опыт личной боли"

"Метод" же темой дискуссии так и не стал: несмотря на то, что историю его можно провести от "Исповеди" Аврелия Августина до современного документального театра, для рецензентов книга в жанре doc оказалась нова и дика. Члены Большого жюри "Нацбеста" в рецензиях, опубликованных на сайте премии, отказывались анализировать текст, исходя из предубеждения, что он "не литература". В лучшем случае признавали вскользь, что "написано прекрасно, безупречно" (Елена Одинокова), что "книга безусловно полезна", но это "хорошая публицистика", которая "не предполагает ни критики, ни обсуждения художественных достоинств" (Аглая Курносенко). Обоснование победившему принципу прочтения книги я нашла в фейсбучном посте Екатерины Симоновой: "разбор личного текста становится в данном случае практически неприемлемым. ... критикуя чужой опыт личной боли, мы автоматически превращаемся в подонка для окружающих".

Именно так критики и читали: критикуя не текст, а "чужой опыт личной боли". Особенно показательны тут два отклика. Доброжелательная рецензия Аглаи Курносенко начинается с предложения "не жалеть Анну, а поговорить по делу, ...подняться над частным" — и тут же показывает, что "делом" критик считает развернутый памфлет о состоянии российской системы здравоохранения, которая "давно неразумна и направлена против здоровья человека", потому что врачи "действуют по совершенно бесчеловечной программе, навязанной государством". Жестко полемичная статья Анны Жучковой на сайте Textura атакует книгу при помощи остроумно вычлененного из текста противопоставления: сравнивая автогероиню Старобинец с героиней второй, уже не автобиографической, а журналистской части книги, составленной из интервью с женщинами, пережившими сопоставимый опыт, и врачами немецкой клиники "Шарите" (российские врачи от интервью отказались), — сравнивая по сути "личные опыты боли" двух женщин, критик выдает оценку этому опыту и доказывает, что есть выбор, как пережить утрату, "с ожесточением или принятием". Оба критика считают нужным для понимания книги опереться на собственный опыт: Курносенко рассказывает, как ей, противнице абортов, пришлось бороться с прессингом и ложью врачей, заподозривших у нее патологию плода, а Жучкова примеряет на себя обстоятельства одного из эпизодов книги — конфликт автогероини с уборщицей в диагностическом центре, не пускавшей в туалет без бахил, — заверяя, что сама бы точно не толкнула уборщицу, несмотря ни на какие переживания. Наконец, кульминацией выступлений обоих критиков становится прямой призыв: "Женщина имеет право на выбор, как ей рожать. И право на информацию. Общественное мнение должно переломить в конце концов положение вещей" (Курносенко), "Если хочешь порядка в системе, начал ли ты с себя как части этой системы? Поддерживаешь ли ты порядок, законность, уважаешь ли людей и их труд?" (Жучкова). Вот уж, действительно, "хорошая публицистика".

Надо признать, что автор книги сама приложила руку к тому, чтобы критики не заглянули в ее текст дальше предисловия, где Анна Старобинец пишет, что ее книга о том, "насколько бесчеловечна в моей стране та система, в которую попадает женщина, вынужденная прервать беременность по медицинским показаниям. ...о бесчеловечности и человечности вообще". Отвечая в Фейсбуке на наиболее грубые выпады против ее книги, автор ещё раз подчеркивает, что книга написана "ради борьбы" и что причину разразившегося вокруг нее скандала она видит в том, что "книжка написана с позиции слабого. Но, конечно, книжка издана с позиции сильного". Читатели, даже профессиональные, ведутся на прямые заявления писателя, будто на завизированный им экзаменационный конспект по книге. Наверное, потому, что только о традиционно художественном произведении мы приучены думать как о многозначном, чей смысл не сводится к одной трактовке, даже — авторской. А вот к книге в жанре doc мы считаем возможным применить заготовленный трафарет интерпретаций.

Получается курьезно дурная бесконечность мнений. Вот Аглая Курносенко комментирует возмущение автогероини Старобинец врачом, без спроса допустившим на осмотр своих студентов: у нее, мол, тоже так было, "правда, у меня беременность была благополучная, так что травмы это мне не нанесло". Одной нанесло — другой не нанесло: одно переживание выставлено против другого, мнения об опыте не совпадают. Где же правда, ради которой вроде как и пишется "не литература"?

Анна Козлова назвала книгу "бесчеловечной", потому что в ней "указано на того, кто хороший, и тех, кто плохой".

Так, от противного, становится ясен первый закон метода doc, мимо которого прошла и критика, и сама автор книги: документальная литература — не доказательство, а свидетельство. "Нанесло" ли травму или "не нанесло" — оба свидетельства достоверны. А раз так, ни одно из них не может быть использовано как аргумент.

Рискну заявить: убедит ли нас книга Анны Старобинец, что "в нашей стране" система здравоохранения "бесчеловечна", что "систему, описанную здесь, необходимо менять" (Артем Рондарев),— не существенно для ее оценки и понимания. Чтобы не пройти мимо существа книги, нужно анализировать не устройство системы, а устройство документального текста. 

Последний по времени скандал вокруг книги разразился после церемонии вручения премии "Нацбест". Книга вышла в финал, и в ходе выбора победителя член жюри, писательница Анна Козлова назвала книгу "бесчеловечной", потому что в ней "указано на того, кто хороший, и тех, кто плохой". Удивительно, как легко книга разводит читателей на сильные эмоции, под давлением которых даже известным писателям изменяет точность слова. То, что раздражает в книге Анну Козлову (и не только ее — схожее впечатление выражено в отзывах Елены Одиноковой, Анны Жучковой, Ольги Погодиной-Кузминой, Артема Рондарева), называется не "бесчеловечностью", а "пристрастностью", "нетерпимостью". Автору книги не прощают памятливость на обиды, зацикленность на себе, узость взгляда: "новаторство здесь лишь в степени эгоцентризма" (Жучкова), "субъективизм — везде" (Одинокова). Но именно эти свойства — источник правдивости и силы в романе doc.

О чем свидетельствует книга "Посмотри на него"? Не о том, прости Господи, "сволочь" ли доктор Воеводин — как зло, нетерпимо, обиженно думает про него автогероиня. А о том, например, что в ситуации нежданного горя человек так растерян и восприимчив к колебанию человеческого тепла, что отсутствие такта, агрессивный тон и закрытость врача ранят его, как в обыденной жизни ранит только по-настоящему сволочной поступок. Человек чувствует, что врач предает его, как только что предала сама жизнь. И попытки умерить это или иные чувства рассуждением вроде: "какой смысл делать два УЗИ в один день, кстати?" (Одинокова) — в этот момент не работают.

Отказывает не только здравый смысл — но и другие спасительные механизмы психики.

Самоутешение и приукрашивание: в романе Старобинец это, в российской женской консультации, довод "потом родишь здорового" и, в немецкой клинике, умение акушерки, принявшей в родах мертвого младенца, "„презентовать“ малыша так, чтобы матери не было страшно, чтобы она, наоборот, увидела его красоту".

Поиск причины и назначение виноватых: автогероиня романа перебирает версии, которые могли бы связать ужасную новость с ее обыденным опытом, но случившееся настолько ему несообразно, что женщина вязнет в собственных выдумках: "мне становится стыдно, но мне хочется ковырять это дальше".

Сквозь смысловые фильтры проступают законы жизни в их не романном, не прикрытом и потому непереносимом для человека в обыденном состоянии

Переключение внимания и бытовое обживание новых обстоятельств: "ад, как его ни камуфлируй... — остается адом", — проницательно замечает Вероника Кунгурцева о ритуалах, которые в немецкой клинике призваны смягчить горе матери, потерявшей ребенка, а сама автор в романе пишет об этом так, что капитуляция рациональных доводов перед силой горя становится особенно очевидной: "Если вы легли в больницу, чтобы убить неродившееся дитя, то ваш долг — страдать. И физически, и морально. Сдвинутые кровати, посиделки в кафе, психологи, детективы на английском, любые способы хотя бы на короткое время облегчить душевную боль — это все от лукавого, так же как и эпидуральная анестезия. Так думают в России медсестры. Так думают врачи. Так думают чиновники. Так думают тетки в социальных сетях. И, что самое интересное, так думаю даже я. То есть не то чтобы думаю — но чувствую.Перспектива сдвинуть больничные кровати меня смущает. И кафе тоже. И эпидуралка. И библиотека. Не слишком ли это будет комфортно? Не слишком ли это подло — по отношению к тому, от кого меня здесь избавят?.." — курсив в цитате мой.

Обрывается дотоле хорошо просматривавшаяся перспектива жизни: "Потому что этот малыш — это был твой жизненный план. Ты готовилась поменять ради ребенка свою жизнь на ближайшие 20 лет!" — говорит один из врачей, давших интервью для книги "Посмотри на него".

Иными словами, уходит воображаемое — проступает реальность. И не в том литературном, ловко обработанном ее образе, какого, судя по отзывам, ждали и в романе Анны Старобинец. Сквозь смысловые фильтры проступают законы жизни в их не романном, не прикрытом и потому непереносимом для человека в обыденном состоянии — голом виде.

"Литература, как правило, претендует на определенную стереоскопичность взгляда", — пишет, в упрек Старобинец, Артем Рондарев. Но стереоскопичность ведет к обобщению, а обобщение, часто, ко лжи. Чтобы узнать жизнь, приходится зацикливаться на частном — или, как остроумно выразилась Жучкова, "копаться в бахилах": "Чем я занимаюсь? Но такова уж природа этого текста, что для его анализа приходится копаться в бахилах". В "природе этого текста" — и его прямой язык, по мнению Жучковой, схожий с языком "рекламы, новостей, идеологии". Автор книги doc — не творец, а проводник, и "буквальное прочтение истории", которое оттолкнуло критика, необходимо ему для усиления проводимости. Метафоры в книге разрежены, прямы, просты и доходчивы по смыслу, крупны — видны издалека, как биллборды: они транслируют личный опыт на общедоступном языке. Документальная история не нуждается в переносах, аналогиях, иносказаниях — напротив, в редких случаях, когда Старобинец дает волю своему мастерству известного автора фантастики и хоррора, метафора перестает читаться: например, образ дядьки в телешоу — на экране в женской консультации, — готовящего "что‑то невыносимо жирное, розовое и мягкое", кажется, включен в сцену для нагнетания тошнотворного предчувствия и выглядит нарочито, как более поздняя, а потому недостоверная ассоциация.

Литературная правда для автора документальной книги слишком широка — он ее сужает до фактов, каждый из которых может привести к обобщению, но в тексте-свидетельстве ценен сам по себе. Факты в книге doc — это прорехи в заслонках от правды: точки несовпадения того, как бывает, с тем, как ты думал, что будет, или считал, что должно быть.

Меня поразило, как плоско поняли рецензенты романа одну из самых напряженных сцен романа, построенную как раз на обостренном несовпадении того, что происходит, с тем, как вроде бы должно было происходить. В женской консультации автогероине заводят карту — и, по установившемуся порядку, дарят рекламные образцы крема для беременных и памперсов. Женщина утыкается взглядом в рекламный памперс как в материальное, прямо в руки врученное ей доказательство того, что жизнь ее выпала из установившегося порядка. Она обращается к мужу со словами, которые нельзя понять иначе как желание "развидеть" беду, так вещественно вдруг проступившую перед ней: "Я не хочу его убивать!.. Я хочу родить его и надеть на него этот памперс!.." Сотрудница поликлиники немедленно приводит в действие защитный механизм, принятый на вооружение многими врачами и семьями в России: "Между прочим, женщина, у нас тут беременные! ... А вы так себя ведете!.."

Неудивительно, что в другом эпизоде автогероиня саркастично высмеивает этот щит, выставленный против нее теми, кто, по смыслу профессии, мог бы в беде ее поддержать. "У них здесь беременные. Беременюшки. Они здесь занимаются беременюшками и их пузожителями, а не всякой патологической мерзостью. Но если что‑то идет не так, ...пузожитель превращается в плод с пороком, в гнилую тыкву; беременюшка превращается в крысу. Все эти клиники. С воздушными шариками, с журналами „Ваш малыш“, с фотографиями младенцев, с бюстгальтерами для будущих мам. Они не для крыс. Пусть крысы уйдут через черный ход. Пусть крысы копошатся в подвале. Через парадный заходит та, что ждет малыша".

Всё, что увидели здесь рецензенты, — это "ненависть к проклятым „беременюшкам“, у которых дети со здоровыми почками" (Одинокова, почти теми же словами — у Жучковой и Рондарева). Но "беременюшки" в романе — явно чужое слово, заимствованное автором из форумов для обозначения игры, в которой с чувствами беременной женщины считаются до тех пор, пока беременность остается в поле нормы. Автогероиня и сама постоянно сравнивает себя с условной "беременюшкой", вставляя ее условный сентиментальный жаргон в эпизоды, исключающие радость и умиление: "Я не увижу своего масика. Я не хочу его видеть. Я не хочу, чтобы страшненькое, недооформленное, невинное, умерщвленное существо являлось мне потом в бесконечных кошмарах..." "Беременюшка" в романе — это эфемерный образец того, как "должно было быть", олицетворенный разрыв шаблона.

Прожить чувства — задача из области психологической терапии

В этом одна из самых болезненных коллизий романа Старобинец — и смысл его названия. "Посмотри на него" — о том, что правда, какой бы ужасной ни была, все равно предпочтительней, сильней и выше иллюзии. Или, как говорит немецкий врач в книге, "в отсутствие информации фантазия создает монстров", а потом, на уточняющий вопрос автора, чем же поможет матери это — "посмотреть на него", поясняет: "Потому что это дает возможность осознать, что ребенок действительно существует и что он действительно твой. Это не какая‑то жуткая фантазия или ночной кошмар — это твой ребенок, хоть и мертвый".

И здесь-то — а не в горячо подхваченных рецензентами спорах о студентах на осмотре, бахилах в туалете, суровом тоне докторов — главный конфликт автогероини с принятым в российских клиниках и российских семьях способом перемочь горе. Книга сталкивает не российскую и европейскую системы здравоохранения, а "две модели мировоззрения", как выразилась в Фейсбуке Лилия Ким: та, где "грустного обнимают", и та, где, по "„зимнему закону“", "все слабые и больные должны прыгать в прорубь, чтобы не поедать запасы, которые нужнее сильным". Открытие и самое раздражающее свойство книги Анны Старобинец в том, что именно в "сильных" адептах "зимней" модели она выявляет слабость: страх "посмотреть" на существо проблемы и связанное с ним желание обесценить утрату, обесточить горе молчанием.

Тут — поворотный пункт, шлюз, определяющий, останетесь ли вы вместе с автором выяснять недостатки системы, или решитесь вместе с автогероиней донырнуть до глубины опыта. Старобинец не раз в книге пишет о раздвоении переживания: одна ее часть "наблюдательная и спокойная", а другая "раздавленная и бесхребетная". Анна Жучкова считает, что именно "дистанция между автором и персонажем" помогла книге стать большим, чем "простой репортаж", а Елена Одинокова требует от "наблюдательной" части автора "объективности". Критикам явно хочется остаться с той, кто поспокойнее, и их раздражает, как мало порядка эта часть вносит в "бесхребетный" сумбур той, что чувствует. Но в книге жанра doc источник правды — та часть, что чувствует. Документальная литература — не для того, чтобы "узнать" жизнь, хотя непосредственное свидетельство об опыте вроде как именно к познанию располагает. Но знание — в самом деле цель репортажа. Литература опыта пишется для проживания.

Лучший способ обезвредить книгу Анны Старобинец — увязнуть в затеянной автором полемике о "системе"

Прожить чувства — задача из области психологической терапии, с которой клиенту обычно труднее всего справиться. Прежде, чем добраться до прямого ответа на простой вроде бы вопрос: "а что вы чувствуете?" — психологу приходится постепенно снимать наросшие на чувствах хитиновые щиты, мешающие клиенту расслышать самого себя. Наблюдения о "системе" в книге Старобинец работают, как один из таких щитов. Они не дают провалиться в горе — сама идея написать книгу для того, чтобы изменить систему, приходит автогероине в процессе проживания горя как спасительная миссия, благодаря которой "в том, что случилось с нами", откроется "хоть какой‑то смысл". Требуя от Старобинец "позитивного выхода из эгоцентрических страданий", Жучкова игнорирует очевидный факт, что таким выходом для автора стала сама эта книга. Как замечает на сайте "Горький" Екатерина Шерга, определившая жанр романа как grief memoir (воспоминание о горе), "это высшая степень монетизации несчастья, в котором упрекают Старобинец. Разветвленная, укорененная уже в мире „экономика несчастья“ — когда каждый, переживший беду, может чувствовать себя не жертвой, а „помогающей структурой“. Может заработать деньги и уважение. Может включиться в процесс совместного проговаривания травмы".

Но самый позитивный выход — все равно надстройка. И "заведомое упрощение" книги, где "самое страшное происходит не снаружи, а внутри", — как просто и метко выразилась на "Медузе" Галина Юзефович. Парадокс книги Старобинец в том, что бесхитростные утешения врачей вроде "потом родишь здорового", уговоры родных, "что это еще не ребенок, а плод", и наблюдения автора о "бесчеловечности системы" работают в ней одинаково. Отвлекают от чувств, выдергивают из глубины горя — и в конечном итоге обесценивают процесс проживания.Это чутко заметила, но грубо поняла Елена Одинокова: "Эта книга — о человеке, который считает, что можно на кого-то надавать, кому-то позвонить, где-то потребовать, где-то попросить, кого-то обвинить — и все исправится. Не бывает несчастных случаев, не бывает судьбы, бывает, что ты не позвонил, недодавил, недотребовал, недожаловался. В любой трагедии виновата чья-то „халатность“, но ни в коем случае не бездушная природа".

Лучший способ обезвредить книгу Анны Старобинец — увязнуть в затеянной автором полемике о "системе", адресовать книгу "тем матерям, которые пережили потерю ребёнка" (Курносенко) и гадать, "поможет ли" она "женщине в аналогичной ситуации" (Погодина-Кузмина). Потому что это значит сделать вид, что она о системе — а не о смерти, о женщине с патологией беременности — а не человеке вообще. Что опыт проживания горя, описанный в книге "Посмотри на него", — исключителен и касается только тех, кто "в теме" (об этом, с печальной иронией, сказал, например, Арсен Мирзаев: "Не прочтут мужики. Не прочтут").

Апеллируя к "ритуалам", "этическому протоколу", "правилам", Анна Старобинец борется не только с "системой", но и с существом пережитого опыта, а значит, и с существом своей книги. И в этом, для меня, дополнительный источник ее правдивости. Ведь что такое наш социальный этикет, как не тонкая соломка человеческой культуры, надстеленная над провалом в бездну? Что такое, наконец, все наше общество, и его культура, и все наши книги на свете, как не веками выработанные способ прикрыть себя от поддувающего провала в неизвестность, заброшенность, одиночество, обреченность? Книга "Посмотри на него" — один из порталов в яму: вопль не о женщине в беде, а о человеческом уделе вообще. О том, что в горе мы будто ходячие аномалии: изгнаны с солнечной стороны жизни, забыты людьми, лишены опор и стимулов, поддерживавших нашу суету к смерти. Прочитать "Посмотри на него" — значит отозваться на заглавный призыв и взглянуть в лицо тайнам тайн: явления на свет и ухода в инобытие, — и хотя бы на время, пока длится впечатление от прочитанного, переоценить свои иллюзии в свете правды. И славить этот и другие романы в жанре doc уже за то, что правда пока пришла к нам вот так, в книге с "простым, доходчивым языком" (Жучкова), а не в трудном и непостижимом личном опыте.

"Возникает вопрос, а в чем тут, собственно, был личный героизм?" — требовательно спрашивает Елена Одинокова. На мой взгляд, "героизм" книги и самое ее значительное достоинство — как раз в том, за что ее упрекают рецензенты: в профессионально записанном не героическом, не достойном — обыкновенном опыте проживания горя. Автогероиня несправедлива, слаба, подвержена диким страхам, временами не может взять себя в руки и, буквально, встать на ноги — и она боится, да, поначалу очень боится "посмотреть на него". Но именно здесь — источник гуманизма в романе: он показывает человека слабым и беззащитным не только потому, что с ним в любой момент может случиться беда — но и потому, что в этой беде он не победитель мира, а тварь дрожащая, эгоцентричная, ранимая. Книга вызывает сочувствие к человеческой слабости в широком ее спектре — это не героическая книга, это книга оплакивания, и плач в ней — путь к смягчению нравов.

В этом смысле критика "чужого опыта личной боли", которой занялись рецензенты, сопоставляя достоверно описанный в книге опыт проживания горя — с образцом, почерпнутым ими из котла народного бессознательного, где смешались и травмы истории, и семейные установки, и максимы из популярной психологии, и личные бытовые суждения, — трагикомична. Потому что сражается с правдой — при помощи условности. И еще потому, что рецензенты ищут в книге героя — и не замечают, как в пустой полемике о "системе" автоматически сбросили его со счетов, буквально — выплеснули с водой ребенка.

Автогероиня Анна — герой страдающий, но есть в книге герой прямо трагический. Он наименее заметен, потому что он — "наименьший", и в споре о том, есть ли у него душа, сталкиваются его "крещенный в православие" отец и "агностик"-мама, причем — и тут документальное свидетельство поражает воображение сильнее иного выдуманного парадокса — именно мать, которая не верит в Бога, убеждена, что у ее ребенка есть душа. Елена Одинокова назвала книгу "социально опасной, поскольку в ней утверждается, что плод — это человек, а аборт, следовательно, — это убийство". Но в книге ничего не утверждается — автор романа doc не "знает", а чувствует, и книга утверждает лишь то, что беременной женщине органично чувствовать своего не рожденного еще ребенка живым и полноценным участником ее жизни. "Барсук наименьший" — такое прозвище задумано было дать ожидаемому малышу на семейном совете — в книге временами заявляет о себе, откликаясь на то, что происходит с автогероиней и на что он может повлиять еще в меньшей степени, чем она.

..."человечность" в романе — это сочувствие к жизни вообще

"Бедные детки, еще не родился уже измучился и умер", — приводит Старобинец реплику с одного из форумов о прерывании беременности с патологией развития плода. Для меня это афоризм о человеческой судьбе, а "Барсук наименьший" — олицетворение тайны жизни, над которой мы тем истовей бьемся весь отпущенный нам срок, чем глубже чувствуем, как мало способны ею овладеть. "„Бог дал — Бог взял“" — ссылается на пословицу Елена Одинокова, равнодушная в этот момент, как "бездушная природа", которая всё для нее объясняет в романе, обнажившем предел знаний даже опытного врача: "При каком варианте плод меньше страдает?" — "...Я не знаю, что легче. Я не плод, и у меня нет способа получить такой опыт. Никто на самом деле не знает, какие чувства испытывает плод в 21 неделю и что ему больнее — получить смертельную инъекцию в сердце, или аритмию и сердечный приступ, или погибнуть в момент родов от удушья. Вот как можно произвести исследования в этой области?! То есть... я имею в виду... как можно получить это знание? ...Профессор Хенрих впервые за всю нашу беседу начинает говорить нервно и сбивается. В его глазах — растерянность и досада. Я поставила перед ним вопрос — да он и сам уже явно не раз перед собой его ставил, — на который не существует ответа. Нет и не будет никакой статистики, никакого закона, никакого научного способа измерить глубину этой человеческой боли".

В образе обреченного младенца доведены до высокой, пронзительной ноты главные мотивы романа: несообразность горя, вывернувшего наизнанку представление о норме жизни, уязвимость попавшего в беду, беззащитность человека вообще. Одно из сильнейших впечатлений романа — образ берлинского кладбища, где в братской могиле упокоены дети, умершие в результате патологии внутриутробного развития. Достоверные детали места, которое автор сравнивает с "песочницами, где дети-именинники забыли свои подарки", создают ощущение провала в зазеркалье и протеста в душе. Так не должно быть — но так бывает. В романе, где представление о норме перевернуто самой жизнью, высвечивается вдруг невообразимость, несообразность — исключительность того, что кажется нам в порядке вещей. Автогероиня покупает подарки двум сыновьям — похороненному на берлинском кладбище и рожденному впоследствии, уже научившемуся ходить. И когда второй подарок попадает не в стоячую воду зазеркалья, где "мишки набухли дождями и посерели, а лошадки облезли", — а в руки ребенка, удивленно ощупывающего новую вещь, мы вместе с автором следим за мелкой моторикой чуда.

"Стереоскопичность" в исповедальной книге добирается за счет чужого опыта в рамках интервью

"А ведь благодарность — способность дарить благо — главная формула материнства", — играет словами и лозунгами Анна Жучкова, обличая автогероиню Старобинец в недостаточной чуткости к мужу и старшей дочери. Но для меня главная формула материнства в романе — приглашение ребенка в жизнь, когда женщина мысленно говорит обреченной жизни у нее под сердцем: "Ну пожалуйста, останься, останься. Мы будем тебя любить. Мы будем с тобой играть. Тебе понравится. Не уходи. Не бросай нас". Эти слова я часто вспоминаю, когда истощаются силы и настроение на общение с моим ребенком: они о возможностях и границах матери, которая обещает любить и играть, но не вольна обещать ни жизнь, ни счастье, ни "благо", — и когда я осознаю это, чувствую новый порыв "дарить" ребенку мой материнский минимум. Об этом же — сентиментальные на вид эпизоды с глинтвейном, который героиня пьет, чтобы подсластить нерожденному сыну последние дни перед прощанием: глинтвейн не может его спасти, но он — то немногое, что она может ему дать.

Рецензенты так много рассуждали о сочувствии, которое мешает анализировать роман, что остались глухи к его главной идее: "человечность" в романе — это сочувствие к жизни вообще. "Стереоскопичность" в исповедальной книге добирается за счет чужого опыта в рамках интервью — и вот в романе о смерти ребенка зажигается свет. Концентрированный свет единственного дня жизни, о котором свидетельствует акушерка клиники "Шарите", вспоминая роды, принятые ею в начале профессионального пути. В беседе с ней автор занимает позицию обывателя, которого шокируют выражения вроде "позитивные моменты" и "настоящий дар", высказанные в отношении младенца с патологией, прожившего полноценный день новорожденного у матери на руках и умершего на следующий. И поскольку я, как и автор, и любой обычный человек, живу в представлении о том, как должно быть, и с трудом переношу, как подчас бывает на самом деле, — я вместе с автором переживаю как откровение слова акушерки: "У него была короткая жизнь, но это была жизнь".

Когда в этом году у меня от запущенной болезни стремительно угасла мама, эти слова акушерки из романа Анны Старобинец были одним из главных моих утешений. Благодаря этому роману я почувствовала, каково это — ценить единственный день жизни, и какое это богатство — шестьдесят шесть лет, отпущенные маме, которая ушла с убеждением, что недожила, недодышала своего.

И когда я прочту рассуждения Артема Рондарева о том, что книгу Старобинец нельзя назвать литературой, потому что ее "нельзя читать „для удовольствия“, „ради стиля“, „ради структуры“ или „чтобы узнать сюжет“", — то подумаю о том, как измельчали наши запросы к искусству.

Анна Жучкова в заключение своей статьи пишет, что "книгу Старобинец нужно прочитать. Чтобы отличать сочувствие от жалости. Любовь от эгоистических требований. Патриотизм от обвинений „системы“".

А я считаю, что ее нужно прочитать, чтобы отличать литературу и жизнь от наших представлений о них.