21 сентября 2018

Детство реписа. Фрагмент из книги Олега Радзинского

В нашем издательстве выходит автобиография писателя, бывшего инвестиционного банкира и председателя совета директоров компании Rambler Олега Радзинского "Случайные жизни". В блоге мы публикуем фрагмент книги "Детство реписа" с фотографиями о беззаботном детстве ребенка известного писателя, выбранный самим автором.


Все советские дети были счастливы одинаково. Каждый несоветский ребенок был несчастлив по-своему. Советское детство — безоблачное и беззаботное — парило над школами и пионерлагерями, детскими садами и московскими дворами, придавленными зимой снегом и шумящими пыльной листвой тихим задумчивым городским летом, когда дворы пустели — дети уезжали в пионерлагеря и по сельским родственникам. Москву заносило тополиным пухом, словно продолжал идти снег, но снег тот был мягкий и пушистый. И как тополиный пух, наше детство было мягким и пушистым; оно обволакивало, убаюкивало и обещало, что такой же будет и юность.

Несоветские дети жили много хуже: они не могли учиться в школах, потому что за образование нужно было платить. Они не могли болеть и подолгу оставаться дома, чихая, кашляя и отпаиваясь горячим молоком и медом, потому что за лечение нужно было платить. Их несоветские родители были безработными или батраками на плантациях сытых противных буржуинов, которых у нас давно прогнал Мальчиш-Кибальчиш. Да и сами дети должны были разносить буржуинам газеты, мыть буржуинские машины или работать на буржуинских заводах. Советские же дети учились и играли, выполняя тем самым свой советский детский долг.

Кроме безмятежности, в советском детстве всегда оставалось место подвигу: тот же Мальчиш-Кибальчиш, Тимур и его команда, Павлик Морозов и его тезка Павел Корчагин звали, манили, трубили в горны и обещали нечто большее, чем игра во дворах и манная каша в детских садах. Они обещали причастность к чему-то несравнимо грандиознее, чем ты сам, обещали возможность возвеличивающей тебя жертвы и увековечивания твоей памяти в гранитном монументе, к которому придут пионеры и положат цветы, а затем застынут в пионерском салюте, вскинув детские руки к отглаженным и ладно сидящим пилоткам с красной звездочкой. Подвиг, как советское знамя, реял над нашим детством. Но даже подвигу не удавалось испортить его безмятежность и связанное с ней ощущение безопасности: подвиг подвигом, а сейчас кино и мороженое.

Дети, как любили напоминать наши учителя и воспитатели, были единственным привилегированным классом в СССР. Оттого и советское детство было таким счастливым.

Мое детство оказалось привилегированным вдвойне: я рос не простым советским ребенком. Я рос реписом.

Детство Реписа

"Репис" — на жаргоне сотрудников Литературного фонда СССР, Литфонда, — означало "ребенок писателя". Жены писателей назывались столь же малопонятно, но более неблагозвучно — "жёпис". Жёписы были наши мамы. Если, конечно, они сами не были писательницами.

Интересно, что для мужей писательниц не существовало похожего термина, например, "мупис". Мужья оставались без названия — неопределенное семейное приложение к жрицам словесности — и в качестве таковых, как и писательские жены, могли пользоваться всеми благами, дарованными советской властью творческой интеллигенции. Которая, кстати, и была настоящим привилегированным классом в СССР.

Советская власть, как никакая другая, ценила творческую интеллигенцию. Эту традицию советская власть переняла у власти царской, которая также ценила искусство, и русские цари лично занимались судьбами писателей, приближая их ко двору либо ссылая в разные отдаленные места империи. Творческой интеллигенции выпала задача создать симулякр советской жизни в словах, картинах, скульптуре, музыке и кино. Ей поручили рассказать стране, как трудно та жила раньше, как — под мудрым руководством партии — преодолела эти невзгоды, пройдя через пламенные горнила революции и разных войн, и как хорошо, идя от свершений к свершениям, страна живет сейчас, а главное, каким замечательным станет ее будущее. За это творческой интеллигенции предоставлялись разные блага: квартиры с дополнительной площадью, ведь творцам нужно место, чтобы творить; путевки в дома творчества и прочие привилегии. Между властью и творческой интеллигенцией существовал социальный контракт: мы дадим вам дополнительные блага и даже позволим определенные творческие вольности, а вы оставайтесь лояльны. Или по крайней мере нейтральны. Этот контракт действовал до конца советской жизни и умер, став ненужным. Как стала ненужной и сама творческая интеллигенция.

Нынешней российской власти не нужна идеологическая обслуга, поскольку у нее нет идеологии. Она никого не боится и не собирается ни перед кем отчитываться. Ее социальный контракт не с интеллигенцией, а с олигархами: оставайтесь лояльны или нейтральны, и вам позволят вести вашу олигархическую жизнь. Или не позволят.

При советской власти писатели жили особенно хорошо. У писателей были своя поликлиника, где они могли всласть лечиться, чтобы сохранить столь ценимую советской властью творческую активность, свои детские сады и пионерлагеря, в которых взрастали реписы, свои дома творчества и дома отдыха, где писатели творили, а устав — отдыхали.

Детство Реписа

Поликлиника Литфонда на метро "Аэропорт" была самым посещаемым писателями местом: там можно было получить оплачиваемый бюллетень. Этот бюллетень относился в Литфонд, где окололитературные дамы — многие из них жёписы — выписывали квиток на оплату, и писатели отправлялись в кассу, чтобы получить заслуженные недугом рубли. Получив, литераторы шли в свой Центральный Дом на улице Воровского, где когда-то заседали московские масоны, а теперь находился известный всей творческой Москве ресторан ЦДЛ, и просаживали там заработанные болезнью деньги. Оттого, думаю, бюллетени и оплачивались щедро, что знала власть: принесут рублики обратно и потратят на водку и жюльены. 

В детстве я не видел вокруг никого, кроме писателей, их жёписов и реписов. Иногда в мое детство забредали театральные режиссеры (мой отец был драматург, а мама — актриса), но они оставались гостями в нашей тщательно отгороженной от действительности жизни, и жизнь эта тянулась параллельно настоящей жизни страны, не пытаясь с нею смешаться, а подменяя ее другой — придуманной, написанной, книжной. Наша жизнь была полна литературных аллюзий, метафор и образов, и оттого другая, настоящая жизнь казалась много скучнее, бледнее, беднее. Настоящая жизнь была интересна лишь как отголосок жизни книжной, как слабое отражение мира, описанного литературой. В жизни моей семьи Тургенев продолжал жить в русской деревне, и деревня та все еще стояла у тихих речек с навсегда поселившимися в ней Хорями и Калинычами, с усадьбами, где бесконечно тянулись детство, отрочество и юность Николиньки Иртеньева и где в прудах росли кувшинки, а не квакали лягушки. Единственные лягушки, допущенные в нашу жизнь, были заколдованные царевны. И вся жизнь казалась оттого заколдованной, вечной, застывшей в ожидании новых литературных героев. Этими литературными героями должны были стать мы сами. Нас ждали постаменты.

Детство мое — а за ним и вся жизнь — могло пройти совершенно по-другому.

Мне исполнилось четыре года, когда, устав от моих бесконечных бронхитов, родители решили, что пора перестать укутывать меня шарфами и мучать банками, а нужно докопаться до причины моего кашля, и докопались: я оказался астматиком. После разных обследований и осмотров врачи посоветовали увезти меня из Москвы: ребенку необходим морской климат, сообщили они родителям. Их рекомендация носила чисто теоретический характер, поскольку кто же поедет из Москвы в морской климат? Да и куда?

Куда, однако, нашлось: аул Головинка под Сочи, в устье реки Шахе, впадающей в Черное море на окраине поселка. Меня привезли туда ранним июнем, мама сняла две комнаты у черкесской семьи и оставила меня с бабушкой Лией. В августе бабушку Лию сменили приехавшие в отпуск родители, а в сентябре им на смену приехала другая бабушка — Соня.

Так — с несущими вахту родственниками — я прожил в Головинке до школы, проводя там восемь—десять месяцев в году и уезжая в Москву на Новый год и в июне, чтобы отправиться с родным писательским детским садом в летний лагерь в Малеевке, где пятилетние дети обсуждали, какими тиражами печатаются их родители. "Чтобы не отставал от жизни, — говорила мама. — А то совсем одичал". Папа звал меня "кавказский пленник".

Детство Реписа

Я и вправду одичал в Головинке. До позднего октября я бегал босиком с черкесскими детьми, собаками и козами. Мы купались в море, прыгая с волнореза и презрительно посматривая на бледных туристов-дикарей, задорого покупающих полуспелую алычу у местных женщин в черных платках, бродивших с ведрами вдоль рассыпанных по пляжу приезжих тел.

Все приезжие назывались "курортники". Курортников можно было распознать по отсутствию загара и наличию полотенца. Никто из уважающих себя местных не пользовался полотенцами. Мы располагались или на крупной, нагретой кавказским солнцем гальке, или на волнорезе и оттуда наблюдали курортную жизнь, купаясь до посинения и обсыхая на теплом морском ветру. Из жизни отдыхающих — это было мое черкесское детство. К семи годам, когда я распрощался с Головинкой и окончательно вернулся в Москву — школа! — я сносно говорил на адыгейском, мог прыгать в море ласточкой и хорошо сидел на лошади, хотя в ночное — на ночной выпас лошадей — бабушки меня не отпускали.

С лошадьми получилось не сразу. Мы поселились у тети Фатимы и дяди Джантемира, у которых было шесть дочерей, но не было сыновей. Вернее, был один, но умер в младенчестве, и жизнь их проходила в окружении черноглазых красавиц и ожидании их замужеств и уходов в семьи мужей. Я же, блондин с льняными волосами и голубыми глазами, что по причине редкости нравилось местному населению, был мальчик, и тетя Фатима и дядя Джантемир хлопотали, пытаясь впихнуть в меня побольше жирной баранины и козьего молока.

Я был мужчина. А мужчина должен сидеть на лошади. Понимая это, дядя Джантемир где-то через неделю после начала нашей северокавказской жизни вывел из сарая свою кобылу Зарку, позвал меня и, легко подкинув, посадил на нее верхом.

До этого я видел лошадей только в книжках. Вообще все, что я видел до этого, я видел в книжках. Или мне об этом читали. Зарка была смирная старая кобыла и спокойно стояла подо мной, но я был страшно напуган: сверху казалось, что я сижу очень высоко над землей и неминуемо упаду.

Дядя Джантемир сунул мне в руки уздечку и похлопал по спине.

— Абрек, — приободрил он меня (я не знал, что такое "абрек", и думал, что он так произносит мое имя Олег), — хочешь прокатиться?

Я не хотел. Я хотел вниз, на землю, и убежать в сад, где сидела ничего не подозревающая бабушка Лия и читала любимого ею Стендаля. Она читала Стендаля мне вслух, поскольку ребенок должен вырасти на хорошей литературе. Я тоже так считал и был готов слушать про жизнь в Пармской обители, лишь бы меня сняли с огромной страшной лошади и поставили на землю.

Детство Реписа

— Прокатись, — уговаривал меня безжалостный и, судя по всему, не разделяющий бабушкиных литературных вкусов дядя Джантемир, — уздечку держи крепко. Ногами ее по бокам — и пойдет.

Я боялся, но я был вежливый московский ребенок. Я был репис. Я не хотел обидеть старшего, тем более старшего, который мог снять меня с лошади и поставить на землю. Оттого я и произнес фразу, ставшую потом в ауле легендой и передававшуюся из дома в дом:

— Скажите, а если ногами по бокам, родственники этой лошади не обидятся? — спросил я.

С той минуты дядя Джантемир меня полюбил.

Он и тетя Фатима не отпускали меня ни на секунду, пытались отравить обилием еды и поручили шефствовать надо мной своему пятилетнему племяннику Мухе, жившему в соседнем доме. Долгое время я думал, что Муха — настоящее имя, и только года через два узнал, что это сокращение от Мухаммед. В делах же, которые Мухе не доверялись, — например, пойти в горы набрать желудей — за меня отвечала их пятнадцатилетняя дочь Мадина, сводившая с ума своей красотой окрестное мужское население и приезжих.

— Бэла, — прищурившись на Мадину, говорила моя литературная бабушка-драматург Лия, сидя в саду под навесом из винограда. — Вылитая печоринская Бэла.

Перед бабушкой лежали три книги. Читать одну казалось недостаточно. Почитав, бабушка откладывала книгу и выносила из дома пишущую машинку. Она громко стучала по клавишам в саду, разговаривая сама с собой, и сочиняла истории про жизнь, которая никогда не случилась. Чтобы в мире было больше книг и меньше жизни.

Бабушка Лия не выглядела как бабушка. В юности она слыла красавицей, что подтверждали портреты, висевшие на стенах ее московской квартиры. Бабушка Лия была брюнетка со светло-серыми глазами и — в пору нашей жизни в Головинке — в свои с небольшим пятьдесят все еще сохраняла фигуру танцовщицы. Она была похожа на Весну с картины Боттичелли "Аллегория Весны", но тогда я этого не знал. Она была красива той семитской красотой, что старые итальянские мастера придавали библейским женщинам, рисуя их с итальянских матрон.

Интересно, что сама бабушка Лия почти стала итальянкой. Ее жизнь, как и моя, могла повернуться совсем по-другому. Если бы не мандарины.

Мандарины во всем виноваты.