15 октября 2026

Вечное сияние. Фрагмент из книги Джо Данторна "Дети радия"

"Дети радия" британского писателя Джо Данторна должна была стать одной из типичных семейных историй о судьбе евреев в нацистской Германии. Но, взяв в руки мемуары своего прадеда Зигфрида, автор с удивлением узнает, что его предок руководил химической лабораторией, в которой разрабатывались отравляющие газы. Отправившись по следам Зигфрида в Германию, а затем и Турцию, Данторн распутывает клубок семейных тайн и пытается понять, что эта правда меняет для него лично.
Публикуем фрагмент из книги.


В детстве моя бабушка чистила зубы радиоактивной зубной пастой. Действующим веществом служил облученный карбонат кальция, а химиком, разработавшим эту пасту, был ее отец. Он принес несколько тюбиков домой еще до того, как паста начала продаваться в магазинах. Произведенная под торговой маркой Doramad, она обещала наполнить десны "новой жизненной энергией" и сделать улыбку "ослепительно белой". Дом находился так близко к заводу, что бабушка засыпала под гул автоклава. В 1935 году, когда ей и ее родным пришлось покинуть Германию, они взяли тюбики этой пасты с собой и отправились за тысячу миль на восток, и их чемоданы всю дорогу тихо испускали альфа-частицы. Во время войны бабушка узнала, что паста, которую помог создать ее отец-еврей, пользовалась большим спросом в немецкой армии. Филиал завода в оккупированной Чехословакии работал над тем, чтобы войска, продвигаясь на восток, могли зверствовать, убивать людей и сжигать целые деревни дотла с сияющими зубами.

Правда, рассказала мне об этом не она. Все, что я знал о жизни бабушки, пришло ко мне из вторых рук в виде историй, затертых множеством пересказов. Когда я собрался жениться, мама подарила мне перстень с кровавой яшмой и сказала, что он "был спасен от нацистов" в 1935 году. Глядя на черный овал камня с красными вкраплениями, я представил побег своих родных со столь необыкновенной ясностью, какая доступна лишь в состоянии блаженного неведения. От дяди я получил в подарок плакат с улыбающейся блондинкой; она рекламировала пасту Doramad и буквально светилась изнутри. Я повесил плакат над рабочим столом и начал писать о детстве моей бабушки. Все шло хорошо — пока не вмешалась та, о чьей жизни я хотел рассказать.

Я пробовал взять интервью у бабушки, когда гостил у нее в Эдинбурге. Это было больше десяти лет назад. Она сидела в низком кресле, одетая в пушистый свитер, который размывал ее очертания, и давала мне понять, что я еще не готов. Все мои вопросы были неправильными, и я помню, как она долго и все шире зевала, прежде чем сказать: "Слушай, может, тебе прочитать об этом книгу?" Спустя несколько месяцев я попробовал снова, сообщив бабушке, что теперь‑то я прочитал об этом книгу — отмеченную наградами, подробную книгу воспоминаний нескольких поколений одной богатой еврейской семьи, вынужденной из‑за преследований уехать из Одессы в Вену, а затем в Париж, эталон жанра и, кажется, образец того, как можно подойти к истории ее собственной жизни, — книгу, которую, как выяснилось, она уже читала и совершенно не оценила. Она отказалась ее брать со словами: "Нет, все было не так". Но как же все было? Я не осмелился спросить еще раз.

Где‑то глубоко внутри я надеялся, что однажды бабушка, приближаясь к концу жизни, возьмет меня за руку и заговорит, начнет освобождаться от бремени, сбрасывать с себя прошлое, и это будет знак, что мне пора взяться за блокнот. Вместо этого к ней незаметно подкралась деменция, а затем и депрессия. Бабушка всегда была остроумной и прямолинейной, и даже когда ее прямота скатывалась в грубость, ей это сходило с рук, ведь она часто смеялась от души. Но теперь она перестала смеяться и начала изводить сиделок со скоростью одна в неделю, а некоторых доводила до слез при первой же встрече. Шотландско-немецкий акцент придавал бабушкиным грубостям особую мощь, и саму себя она тоже не щадила. "Есть люди ужасно милые, — сказала она как‑то раз, когда я вез ее на коляске по парку, — а есть ужасные, как я".

Она умерла в 2017 году в возрасте девяноста двух лет. На ее похоронах мы с сестрой произнесли совместную речь, в которой попытались воспроизвести характерные высказывания бабушки на смеси шотландского и немецкого с проблесками турецкого. При подготовке текста мы обращались за помощью к родственникам и друзьям, и, хотя все они сошлись в том, что она говорила незабываемые вещи, никто не смог вспомнить точные слова — если не считать горстки оскорблений, признанных слишком грубыми для церемонии. Казалось, будто своей речью нам удалось лишь показать, сколь многое безвозвратно ушло вместе с бабушкой. Но и это ее по‑своему воскрешало. Мы ощущали ее присутствие в той пустоте, что осталась после нее.

Только спустя два года со дня ее смерти, когда мы собрались всей семьей у нее дома, мне хватило смелости войти в ее бывшую спальню. Я был бы рад сказать, что начал рыться в ее вещах из‑за желания стать ближе к ней, но правда, пожалуй, крылась в другом. Лишь теперь, когда бабушки не было с нами, я почувствовал в себе силы задать больше вопросов о ее жизни, ведь я точно знал, что не получу колкость в ответ. Мне говорили, что где‑то в ее комнате хранитcя так называемый семейный архив. Я представлял себе пожелтевшую связку писем в тайнике под расшатанной половицей, а обнаружил ящик комода с багажной биркой и аккуратной надписью: "Семейный архив". Ящик был выстлан некогда оранжевыми обоями, и в нем лежали военные награды, дипломы, старые монеты, неопубликованные мемуары бабушкиного отца, письма, выведенные почерком с очень сильным наклоном, записи различных интервью с самой бабушкой, позорная папка с моими стихами, которые я с серьезным видом презентовал ей подростком, и "рецепт" радиоактивной зубной пасты, написанный от руки в ноябре 1925 года, когда у еще годовалой бабушки едва начали расти зубы.

Выложив все документы на кровать, я почувствовал, как от стен исходит бабушкино недовольство. Я давно для себя отметил, что мне, в отличие от моих родных и двоюродных братьев и сестер, она ни разу не предлагала поехать с ней в Германию, куда ее неоднократно приглашали в качестве почетного гостя Берлина. Обе мои сестры потом рассказывали о том, какими эмоциональными были эти поездки, как тепло и уважительно их встречали в городе, как их всюду сопровождали двуязычные организаторы с бережным отношением к истории. Еще там были шикарные отели с обильным шведским столом на завтрак. А ведь я не единственный пытался что‑нибудь выведать. Моя старшая сестра делала наброски для графического романа, а наш двоюродный брат, кинорежиссер Чарли, ходил в Берлине за бабушкой по пятам с микрофоном в руках и снимал ее на зеркальный фотоаппарат. Как тут не почувствовать, что тобой пренебрегают.

Я взял в руки самый объемный документ, "Мемуары Зигфрида Мерцбахера" — ее отца, — главное свидетельство истории нашей семьи. На обложке красовалась черно-белая фотография разработчика зубной пасты Doramad, где он был запечатлен веселым, с непринужденным видом, кипой бумаг под мышкой и роскошными мешками под глазами. У моей мамы и ее брата с сестрой остались только счастливые воспоминания об их дедушке, они описывали его как человека теплого, мягкого, "дедушечного" и "совершенно безобидного". Я пролистал неопубликованный — да и непригодный для публикации — кирпич формата A4, знаменитый среди моих родственников прежде всего тем, что мало кто из нас смог его прочитать. Даже мой отец, самый усердный человек из мне колониальной империи XVII века, — назвал этот текст "несколько утомительным" и признался, что просмотрел его по диагонали. А ведь это была сильно урезанная англоязычная версия — пятьсот девятнадцать страниц плотно набранного текста. Никто из ныне живущих до сих пор не осилил оригинал на немецком: почти две тысячи машинописных страниц.

Я знал, что мой прадед работал над мемуарами последние лет десять своей жизни; он почти непрерывно сидел за пишущей машинкой и выкурил тысячи сигарет без фильтра. Он добавлял все новые и новые сноски — с пояснениями относительно своих исследований множества канцерогенов, — но работа оборвалась, когда он умер от рака, что никого не удивило. Это случилось в 1971 году. Следующие сорок лет огромная стопка листов пролежала в кабинете его сына Ойгена нетронутой, вызывая легкое чувство вины у потомков, которые понимали, что им определенно стоит проявить к ней интерес. Ойгену было уже за девяносто, когда он, живя в доме престарелых, решил сократить мемуары и перевести их с немецкого, чтобы его молодые англоговорящие родственники тоже могли почувствовать себя виноватыми из‑за того, что не читают воспоминания предка. Проработав над переводом каждый день в течение двух лет, Ойген размножил рукопись в копировальном центре и умер неделю спустя. Я понимал, что на создание скрепленного пружиной документа в моих руках ушло полвека, он стал последним трудом представителей двух поколений моей семьи — и это, возможно, объясняет, почему я тут же его отложил.

Я решил сначала просмотреть интервью. Их было три — четырехчасовая беседа с представителями Центра Анны Франк, короткое документальное видео Би-би-си о немецких евреях в Шотландии, съемка для проекта "Голоса беженцев", — а еще была одна неопубликованная аудиозапись. Бабушка не очень любила давать интервью, но ее голос на последней записи звучал особенно раздраженным. Вопросы журналиста вертелись вокруг двух конкретных лет, и я, кажется, понимал почему: в 1935 году она и ее родные бежали в Турцию, бросив почти все имущество и оставив свои накопления лежать на замороженных банковских счетах, но в 1936 году вернулись с конкретной целью. Под прикрытием летних Олимпийских игр в Берлине они совершили ограбление собственного дома.