19 февраля 2024

День рождения Льва Рубинштейна

Сегодня день рождения Льва Рубинштейна, ему исполнилось бы 77 лет. Красивое число, про которое он непременно бы пошутил. Кажется, что пошутить, увлеченно поговорить, выдать байку он мог на совершенно любую тему. И любой поздравительный и одновременно горький текст, который мы могли бы сочинить к этому дню, очевидно уступит текстам самого Рубинштейна. Мы помним, горюем и очень любим Льва Семеновича. И всегда будем любить. А сегодня давайте дадим слово ему самому, лучше все равно не скажешь.


Про историю

Наша история — это не череда сменяющих друг друга идей. Это лишь “смена вех”, то есть смена авторитетной лексики и фразеологии, взятой на вооружение — иногда не только в переносном, но и в прямом смысле этого слова — очередной властной, как бы это сказали в наши дни, элитой.

Про русофобию

Понимая русофобию (как, впрочем, и все прочие “фобии”) как тотальную неприязнь ко всему кругу явлений, маркируемых словом “русский”, я не могу не прийти к утешительному выводу, что в “русофобы” я решительно не гожусь. Что именно “русского” я не люблю, давайте разберемся? Я не люблю Пушкина, Толстого, Чехова, Зощенко, Платонова, Ахматову, Чайковского? Неправда, люблю. Я не люблю русский язык, литературу, музыку, русских красавиц, множество умнейших и благороднейших русских людей, разнообразнейшую русскую природу? Ничуть не бывало — очень люблю. Или, может быть, я не люблю своих многочисленных друзей и родных? Люблю, и даже очень.

О чем речь-то? Почему это я вдруг русофоб?

Не потому ли, что я действительно не люблю некоторые стороны прошлой и нынешней российской жизни? Не потому ли, что я очень даже не люблю вороватость и бездарность всех уровней власти, хамство и жульничество чиновников, полукриминальное поведение ментов, рабскую прессу, холопское презрение к свободе и к личному достоинству, готовность оправдать любую подлость, жестокость и жульничество, если они не идут вразрез с “линией партии”? Или потому, что я очень даже не люблю агрессивный провинциализм и наступательное мракобесие? Ну не люблю, правда. Да только русофобия-то тут при чем? Вот если мы совместно договоримся под словом “русофобия” понимать именно это, то тогда я буду готов подтвердить, что да, я таки русофоб.

Про патриотизм

Еще есть такая штука, как “патриотизм”, означающая, как правило, приблизительно то, что навозную кучу посреди родного огорода предписано любить на разрыв аорты, в то время как клумба с георгинами во дворе соседа ничего, кроме гадливого омерзения, вызывать не должна. Тест на подобный патриотизм выдерживают далеко не все, и тогда они переходят в разряд “русофобов” или, пуще того, во “врагов нации” и наймитов зловредного Сороса — грозы полей и огородов.

Про смех

Да, смех в наши дни стремительно теряет свои инструментальные возможности. Он фатально лишается своей традиционной способности влиять на ход событий и на состояние умов.

Впрочем, вопрос о том, можно шутить или нельзя, надо или не надо, — вопрос праздный, вопрос риторический. Столь же праздный и риторический, как вопрос о том, можно ли и нужно ли отключить одну из важнейших функций организма.

Способность к смеховой реакции — это едва ли не последнее, что мы имеем право терять.

Про любовь

Я хорошо помню, как интеллигенция пыталась полюбить Андропова, сменившего совершенно нетоварного, смешного, нелепого, обсыпанного орденами и анекдотами Брежнева. Я помню, как мне всерьез говорили о том, что Андропов — человек интеллигентный и образованный. Что он не то, чем кажется вначале. Что он собирает абстрактные картины, слушает джаз, а по своему дачному участку ходит в — страшно сказать — джинсах. Я тогда спросил у одного своего приятеля: “Как ты думаешь, мы доживем до того, что члены Политбюро вдруг разом облачатся в джинсовые костюмы?” — “Боюсь, что доживем”, — ответил приятель. Он, слава богу, ошибся. До такого великолепия мы не дожили, а дожили мы до того, что никакого политбюро нету и в помине. Политбюро нет, и многого другого нет, а вот любовь и ее превратности никуда не делись, ибо ни природа, ни история не терпят пустоты.

Про дружбу

Когда-то, в пору повышенного литературоцентризма, бывало такое, например. Приходит, допустим, в ваш дом малознакомый человек. Ну мало ли по каким делам. Вы провожаете его на кухню (все тогда сидели на кухнях) и почти автоматически произносите: “Мы с тобой на кухне посидим”. А он, этот практически незнакомый тебе человек, на таком же автомате продолжает: “Сладко пахнет…” И с этого момента вы понимаете, что неформальное общение возможно. А уж если он, угощаясь на вашей кухне чем бог послал, еще и скажет: “Вот какие большие огурцы продаются в наших магазинах”, то уже и до закадычной дружбы рукой подать. Тогда это происходило быстро.

Про жизнь-музей

Какие-то вещи могут быть экспонатами музея, осмысленными, описанными и пронумерованными. Но они же могут навсегда остаться всего лишь мусором. И хорошо еще, если мусор осознается как мусор. Но беда, если мусор используется как актуальный объект актуальной жизни. Мы окружены со всех сторон архаическим мусором наподобие “держав”, “патриотизмов”, “национальных гордостей” и прочих прялок-веялок, мусором, необычайно вредящим социальной экологии. В то время как музей — это художественная штопка нашей рвущейся в разных местах исторической памяти.

Многие люди живут в музее, сами о том не подозревая. Уверенные, что живут в современном мире, они живут в музее — в этнографическом, краеведческом, историческом или в музее какой-нибудь очередной боевой славы, проводя дни и ночи между макетом стоянки первобытного человека, казацкой саблей и сапогами товарища Сталина.

Про страхи

Различные фобии, принимающие форму устойчивых суеверий и предрассудков, вообще изначально присущи человеческой природе. Они возникают раньше, чем аналитическая способность их корректировать и обуздывать. Они приходят раньше, чем чувственный, социальный и интеллектуальный опыт. Фобии, увы, естественны. Но, как мы узнаем в процессе взросления, не все естественное должно становиться ведущим мотивом социального поведения. Нутряной древний страх перед огнем тоже естествен. Но посидеть со стаканом глинтвейна у жарко растопленного камина… Но задремать под уютное потрескивание березовых поленьев… Ну, в общем, понятно.

Про литературу

Или часто говорится что-то вроде того, что Москва, мол, не резиновая. Говорится часто и упорно. Хотя исторический опыт настойчиво убеждает нас в том, что именно она резиновая и есть. Ладно Москва. Однажды, еще в советские времена, мне пришлось присутствовать при разговоре двух литераторов. Одного из них недавно приняли в Союз писателей, и он буквально сочился неофитским ощущением собственной значительности. Второго, как было понятно из того же разговора, туда как раз не приняли, и он многословно и довольно нудно жаловался на такую вопиющую несправедливость. В какой-то момент новоиспеченный член назидательно произнес: “Ну, старичок, сам должен понимать — литература же не резиновая!” Я долго после этого при каждом подходящем или неподходящем случае использовал эту железную (а вовсе не резиновую) формулу: “Литература не резиновая”. Хотя, если вдуматься, какая же она еще. По крайней мере советская литература.

Про смерть

Писатели умирали и тут же сами превращались в литературных героев. “Какой светильник разума угас”, “Погиб поэт, невольник чести”, “В молчанье твоего ухода упрек невысказанный есть”. Поэты со сладострастием предсказывали собственную гибель, и иногда им удавалось оправдать читательские ожидания. Смерть писателя — это не только медицинский факт, это неизбежно еще и факт литературный. А “смерть поэта” — это такой жанр.

Ее боятся, ее заклинают, ее дразнят, ее зовут, с ней шутят, ее любят. Ее странные, двусмысленные, иногда вполне интимные отношения с искусством во все времена бесконечно интриговали и завораживали. Точки их пересечения всегда были самыми болевыми точками. “Строчки с кровью убивают — нахлынут горлом и убьют”. И ведь бывало так, что убивали. Ибо если литература — это игра, то прежде всего игра со смертью.

Про доброту

Вот две женщины в черных платках и с букетиками в руках спрашивают, как пройти в больницу номер такой-то. Ты понимаешь, куда и зачем они идут. Ты всем своим видом демонстрируешь деликатное понимание. Ты объясняешь, что это прямо тут, за углом. Вот ты проходишь мимо троллейбусной остановки, где на скамеечке сидит томный гражданин и пьет что-то из чего-то обернутого в газету. Вы встречаетесь глазами. Ты опять же выражаешь понимание и даже одобрение с помощью большого пальца правой руки. Утоляющий жажду улыбается и кивает тебе в ответ. Вот проезжающая мимо машина замедляет ход, чтобы не обрызгать тебя водой. Вот два небритых южанина (заметьте, именно “южанина”, а не “кавказца”) с какой-то мятой бумажкой в руках спрашивают у добродушного милиционера, как им попасть на такую-то улицу. А он, вместо того чтобы прямо тут же проверить у них документы, подробно объясняет и даже рисует чего-то на бумажке, да еще и улыбается при этом.

Что за день? Что за город? Не город, не день, а какая-то сплошная реклама сока “Добрый”. Но ведь так бывает. Действительно бывает — это все знают.

Про писательство

В писательстве, естественно, меня привлекала прежде всего внешняя сторона дела. Меня завораживали выражения типа “в настоящее время я работаю над” или “я собираю материалы для”. Как же были заманчивы в своей таинственной бестелесности эти “материалы”. Меня неодолимо влекла ослепительная перспектива подолгу, подперев ладонью щеку, сидеть за письменным столом, где слева размещалась бы стопка бумаги формата А4, а справа — такая же, но исписанная и исчерканная моим — если бы вы видели каким — почерком. Можно в глубокой задумчивости грызть дужку очков, можно вставать время от времени из-за стола и рассеянно смотреть в окно, за которым “пушистый нежный снежок бесшумно ложился на хрустальные ветви деревьев”. (Запомнить.) Удостоверившись, что за окном все в порядке, что там, как это и положено, “смеркалось”, можно было со вздохом вернуться за стол и снова думать в сидячем положении. А там и обедать позовут.

Про самобытность

И вот еще о самобытности. Пару лет тому назад перед входом в аптеку я увидел сидевшего на маленькой скамейке мужичка. В ногах у мужичка валялась потрепанная бесформенная кошелка, из которой торчали какие-то трубки и железяки. На шее мужичка висел кусок картона. На куске была бесконечно интригующая надпись: “Изличаю все болезни и гимарой срочно”. Публика, впрочем, обидно игнорируя безусловную самобытность и вселенскую универсальность этого культурного героя, шла все же в заурядную и вовсе не самобытную аптеку.

Про еврейство

Однажды — мне было лет пять — я прибежал домой в слезах. Я прибежал жаловаться маме. “Витька, — сказал я, рыдая, — обозвал меня на букву «е»”. Мама насторожилась. “А как именно?” — спросила она. Она, впрочем, уже, судя по всему, знала ответ. “Не могу сказать. Ужасно неприлично”. — “Ну ничего, скажи, не бойся”. — “Он. Сказал. Что я. Еврей”. Мама почему-то ничего не ответила, а только вздохнула и переглянулась с бабушкой. Бабушка сказала что-то на языке, которого я не понимал. Меня не очень смущало, что я не понимаю бабушкиного языка: я твердо знал тогда, что существует специальный язык, свойственный именно старым людям.

Вскоре я узнал, что я нерусский. Но этого мало. Я узнал, что я как раз тот самый еврей и есть. Это меня потрясло и, надо признаться, потрясает до сих пор. Все мое детство прошло в беспрерывных драках по “национальному вопросу”, и до сих пор мои глаза застит непонятно что, когда я услышу где-нибудь что-нибудь такое, из детства. Тогда я готов на самые дикие поступки.

Про кино

Было и кино. Но кино не свидетельствовало. Это было “искусство”, жившее по своим законам. Там улыбчивые парни вели трактора в светлое будущее, а смешливые, с черно-белым румянцем во всю щеку дивчины слаженно пели “Ой, цветет калина”, трясясь на колхозном грузовике. Там воевали, созидали и сыпали крылатыми фразами великие полководцы и прочие деятели науки и искусства. От кино никто и не требовал жизнеподобия, поэтому обвинять его в неправде было бы кощунственным нарушением общественного договора. Кино показывало другую жизнь, ту, которой нет и быть не может. Именно поэтому кино было столь прекрасным и столь желанным.

Про пользу искусства

Начавшись еще в ХIХ веке, споры о пользе или бесполезности искусства не утихают и по сей день. Время от времени священной жертвы поэта требует не только один Аполлон, но и общество в целом. Поэт отмахивается и огрызается — молчи, мол, бессмысленный народ. Время от времени поэт вдруг осознает себя учителем и творцом истории. В этой роли он, как и положено артистической натуре, склонен перегибать палку. А поскольку его убежденность в своем праве на проповедь разделяют не все, характер его начинает портиться, а голос — давать петуха. Тогда уже отмахивается от него “бессмысленный народ”: “Не грузи. Без тебя разберемся”.

Но это все о так называемой общественной пользе искусства, о его хотя бы потенциальной способности послужить делу исправления нравов и обо всем том, о чем уже говорено-переговорено, и нами в том числе. А бывает ведь еще и польза конкретная, практическая, непосредственная. Ведь сообщают же нам время от времени о каких-то захватывающих научных открытиях вроде того, что музыка Гайдна регулирует кровяное давление, а картины Веласкеса — лучшее средство от изжоги.

Про внутренний мир

Вот мы и возвращаемся всю жизнь к тому, к чему мировая словесность, что бы она ни мнила о себе, сводима без остатка. Вот он, наш внутренний мир, такой компактный и такой универсальный: агушеньки-агу, не ложися на бочок, сорока-ворона кашку варила, деток кормила, этому дала, колобок, колобок, я тебя съем, не плачь, дед, не плачь, баба, мы в саду поймали вора, если б я была царица, вместо шляпы на ходу, ах ты, гадкий, ах ты, грязный, а вы знаете, что у… — далее везде.