23 октября 2014

"Философия — самая главная наука. За философию со Шпетом и расправились"

На днях в нашем издательстве выходит "Дочь философа Шпета" — монолог Марины Густавовны Шторх, дочери философа Густава Шпета, который Елена Якович превратила сначала в завораживающий документальный фильм, а затем и в книгу. Сегодня мы публикуем отрывок из этой книги.

С чего же начать про папу?

Совсем я была еще маленькая и как-то папу спросила: “Папа, а что такое — философия?” Он засмеялся и говорит: “Как бы тебе объяснить? Философия — это наука о науках”. Я уточнила: “Значит, самая главная наука?” Он: “По-моему, да”. И так у меня это и осталось на всю жизнь в памяти. Философия — самая главная наука. За философию с ним и расправились.

Кто-то однажды сказал: “Бедный, бедный Фохт!” Про Бориса Фохта, философа-кантианца, профессора Московского университета. “Бедный, бедный Фохт! К нему в аудиторию приходят только затем, чтобы взять стулья для лекции Шпета”. Папа очень хорошо читал, это все говорили, как-то зажигательно, все увлекались. Он был очень подвижный, очень ловкий, складный. И руки красивые. Даже где-то в письме папа маме писал: “По-моему, ты мои руки любишь больше, чем меня”. Я помню, его ученики говорили, что он входил на кафедру, как на сцену.

А в районе Высших женских курсов, это на нынешней Пироговке, раньше она называлась Царицынская,  до революции находилась фотография. Так вот этот фотограф позвал папу, предлагал ему денег, сделал значок с его портретом. Небольшой такой, кругленький эмалированный, а с обратной стороны оказался он золотой! И все курсистки носили этот значок. Папе даже предлагали сниматься на портрет, чтобы продавать его фотографии как какого-нибудь артиста. В мое время были Козловский и Лемешев, и принято было спрашивать: “Вы кто, “козловисты” или “лемешисты”?” А тогда, в начале двадцатого века, были поклонницы философа Шпета. Кто-то называл их “шпетовки”, кто-то “шпетисты”, я слышала и тот и другой вариант. А мы назывались “детки-шпетки”. Шпет был притча во языцех, и все, кто его слушал, ну, может, не все, но очень многие носили этот значок.

 title=

Фамилию Шпет всегда ошибочно принимали за немецкую, она не немецкая! Она польская. Хотя вообще-то “шпет” по-немецки — это “поздно”, я помню, наша немка всегда говорила, когда я опаздывала на урок: “Шпет, warum so spät?” — “Шпет, почему так поздно?”. У Даля находим: “шпетить”! Там нет слова “шпет”, но есть глагол “шпетить” — значит, насмехаться, оскорблять, дразнить какими-то обиняками. И приведена цитата из Державина: “Он не постеснялся при всех меня шпетить”.

И действительно, папа отличался необыкновенным остроумием и совершенно не мог пропустить какого-нибудь шутливого или двусмысленного слова, если его можно было как-то обыграть или переделать по-другому. Например, я помню, с папиной легкой руки пошло по всей Москве, что Бердяев, известный философ, — Белибердяев. Папа мне даже объяснял: “Ну, он же больше литератор, чем философ. Поэтому он Белибердяев”. А своего друга профессора Павла Сергеевича Попова, отличавшегося обстоятельностью речи, он называл “скукиным сыном”.

Папа приехал в Москву в 1907 году. Он киевлянин, родился в Киеве, окончил Киевский университет. Причем в жизни отца была одна очень серьезная вещь — он был незаконнорожденный. И воспитан целиком своей матерью, Марцелиной Иосифовной Шпет, “гордой полячкой”. Они, эти самые Шпеты, были польские дворяне. Но такие — совершенно обедневшие: отец Марцелины Иосифовны, то есть мой прадедушка, служил в чужом имении управляющим. И вот из этого имения бабушка и убежала, когда забеременела. Буквально на улицу, не сказав никому ни нового адреса, ничего. Она поступила ученицей в швейную мастерскую, зарабатывала на жизнь шитьем и в конце концов стала первоклассной портнихой, которую очень ценили в Киеве. У нее было много поклонников, многие предлагали ей руку и сердце, и ребенка хотели усыновить. Но она никогда не соглашалась: “Сама выращу”. И так она всю жизнь отца растила — при помощи иголки и наперстка. Этот ее наперсток до последних папиных дней стоял на его письменном столе. И в Сибири тоже.

 title=

Причем, насколько я знаю, единственные слухи о том, кто же все-таки истинный отец моего папы, произошли из одного случая в его детстве. Папа это маме моей рассказывал: однажды, когда ему было лет семь или восемь, его на улице остановил какой-то незнакомец и подарил хороший заводной поезд. Таких дорогих игрушек у него никогда не было. Он принес этот поезд домой, а бабушка рассердилась и выбросила. Тогда он решил, что встретил своего отца. Существует предположение, что папин отец — венгр, и сам папа так думал. Говорили, якобы чуть ли не какой-то там венгерский граф. Но сама бабушка его имени никогда никому не называла.

Я ее помню хорошо. Она умерла — мне было уже лет пятнадцать — шестнадцать. И особенно, когда она последнее время болела, я в этот год очень часто к ней ходила. О литературе, я помню, мы с ней говорили — о Достоевском, которым я тогда увлекалась.

В нашем доме она называлась “бабушка киевская”, в отличие от другой бабушки, маминой мамы Варвары Ильиничны Гучковой. Мы так даже и в лицо их называли: бабушка и бабушка киевская. Бабушка киевская делала все не торопясь, говорила медленно, степенно, но зато успевала за день гораздо больше тех людей, которые суетились, спешили и делали кое-как. В Москве она всегда шила. Тогда были две знаменитые портнихи, как я от мамы слышала, самые известные в городе, каждая со своим стилем, сейчас бы сказали — модельеры. Одна по фамилии Лямина, а вторая — Ламонова. Еще и похожие фамилии, как на грех! Вот наша бабушка Шпет у Ляминой работала. И считалась лучшей мастерицей, самые ответственные вещи давали ей.

Причем это было до самой глубокой старости. В последний год своей жизни, когда она тяжело болела раком, то еще пыталась все доделать. Когда я к ней приходила, возле ее кровати на спинке стула висел женский пиджак “в работе”: такими большими, сантиметровыми стежками, белыми нитками все было наметано — крупно-крупно. И всю бабушкину болезнь этот костюм был рядом с ней, и она все думала, что поправится и сама его закончит. Это она прямо мне говорила, что не хочет никому отдавать, а надеется закончить сама. Но не пришлось.

Бабушка была католичка, но папу она окрестила в лютеранскую веру, объясняя это тем, что веру должен человек себе сам выбирать по убеждению и нельзя этого сделать за младенца. Поэтому если папе не понравится та вера, в которую его окрестили, он может взять другую. Но это всегда очень сложно. А из лютеранства перейти в католичество легче, чем наоборот. И так папа и остался до конца лютеранином.

Бабушка с самого начала решила, что ее Густав получит классическое образование.

И категорически отказывалась от всех других возможностей. Вплоть до того, что, когда в тринадцать — четырнадцать лет папа забунтовал, стал хуже учиться и она очень огорчалась, то все соседи уговаривали: “Да отдайте же его в ремесло! Вот этот сапожник, а этот столяр, и прекрасно себе живут. И зачем ребенку мучиться, к чему ему эта гимназия?” Бабушка и слушать не хотела: “Нет, я сказала, что он будет учиться”.

Папа был очень образованный человек, знал девятнадцать языков! Все европейские, кроме, как ни странно, венгерского, и некоторые восточные. Ну и конечно, латынь и греческий. Все гимназисты их тогда учили. А папа окончил Вторую классическую гимназию, знаменитую в Киеве: там у них были еще немецкий и французский. И как-то за обедом папа нам, детям, рассказал, что именно языки заставили его тогда вернуться к учебе. Он вдруг понял, что совершенно неправильно, недопустимо — плохо учиться по языкам. И сам стал зимой по книжкам изучать немецкий. Их гимназический весенний экзамен заключался в том, что давали читать какой-нибудь неизвестный отрывок — не из учебника, из литературы. И папа при комиссиях вдруг прекрасно прочел и перевел. Но тут его учитель, старичок-немец, сказал: “Да нет, у меня это довольно слабый ученик. Я думаю, что ему случайно попался знакомый текст. Дадим ему что-нибудь другое!” И папе предложили еще текст, более трудный, который он так же прекрасно перевел. Старичок-немец обрадовался чуть ли не до слез и после этого стал обожать папу.

Тем не менее, когда папа выпускался из гимназии, выяснилось, что его как незаконнорожденного не примут в университет. В Киевский нельзя было. И тогда бабушка сдалась. Ее отец давно предлагал усыновить ребенка, и братья тоже. Вот тогда она согласилась на услуги старшего брата. И старший брат ее, Иван Густав Болеслав Шпетт, усыновил папу официально. Так папа был введен в права дворянства. Кстати, фамилия их тогда писалась как Шпетт. Это потом папа, который не выносил двойных согласных в русском языке, и даже те слова, которые положено было писать с двумя, писал с одним: Дикенс, Шилер, колега, вана, а когда корректоры правили, то злился и требовал устранить “замеченные опечатки” — одну букву “т” из своей фамилии убрал. Так он стал Шпетом. А у Андрея Белого в воспоминаниях он еще “Шпетт”. Но об этом чуть позже.

В юности папа мечтал стать математиком и поступил на физико-математический факультет Киевского университета Святого Владимира. Но к этому времени он несколько увлекся марксизмом. И ближе к весне второго курса был уличен в посещении вольных революционных кружков и арестован. Это был 1900 год и первый обыск в его жизни. Так для папы начался двадцатый век.

Он рассказывал, что при обыске его больше всего поразила бесцеремонность и то, как они обращались с книжками. А папа к тому времени уже начал собирать свою библиотеку. Он сам назвал мне цифру, когда мы были в Сибири: он считал, что у него библиотека примерно из тридцати пяти тысяч книг! Папа нас с детства приучал, что нельзя даже журнал изогнуть, не то что книгу. Охранка с книжками вовсе не церемонилась. И еще во время обыска они открывали любое письмо и читали — хоть личное, любовное, хоть какое. После этого папа твердо решил: никогда никаких писем не сохранять. А все письма уничтожать. И требовал этого от мамы. И не только от мамы, как выяснилось, но и от первой жены тоже. Но женщины, слава богу, не столь покладисты, как мужчины, и они его письма не уничтожали. Поэтому у нас сохранилась большая часть его переписки. У мамы в тот год, когда папа был за границей, даже каждый конверт надписан: “Получено такого-то числа”. И все мы сохраняли.

Уж не знаю, кто и как ее сделал, но уцелела фотография: папа в студенческом сюртуке за решеткой в Лукьяновской тюрьме среди других студентов. Кстати, он проходил по одному делу с Луначарским, тоже киевлянином, выпускником Первой киевской гимназии, где и вступил в марксистский кружок. В юности они были знакомы, и даже дружны. И это потом во многом определило папину судьбу.

 title=

В общем, папа был пойман с поличным: какие-то прокламации у него нашли. Его исключили из университета без права поступления и сослали на шесть месяцев в Херсонскую губернию. Всего-то на шесть месяцев, но — без права поступления.

Он подавал несколько прошений в Министерство просвещения, чтобы его восстановили, одно у меня со- хранилось с резолюцией: “В просьбе отказано”. Но тут вышло какое-то послабление для политических. И он смог вернуться в Киевский университет, но перевелся на историко-филологический факультет.

Пока он находился в ссылке в Херсоне, он много читал философской литературы, изучал марксизм с тем, чтобы во веки вечные, до конца дней своих с ним распрощаться. Папа считал, что это вовсе не учение, а так только.

Первый его философский труд был опубликован в Киеве в 1905 году. Назывался “Проблема причинности у Юма и Канта”. А затем еще один: “Ответил ли Кант на сомнения Юма?”

В те годы при Киевском университете существовала знаменитая Психологическая семинария Георгия Челпанова, будущего основателя и первого директора Московского психологического института. Папа в ней активно участвовал. И когда Челпанова пригласили на работу в Московский университет, то он взял с собой своего любимого ученика, то есть Шпета. Так в 1907 году началась его московская жизнь.

Андрей Белый, вскоре ставший ему другом, вспоминал:

Самым левым в тогдашнем “паноптикуме” мне казался Густав Густавович Шпетт, только что переехавший к нам из Киева и с огромным успехом читавший на женских курсах (на Педагогических и на курсах Герье); он только что выпустил свою книгу “О проблеме причинности у Юма”; он в юмовском скептицизме, как в кресле, уселся с удобством…
Никогда нельзя было разобрать, где он шутит, где — всерьез: перед зеленым столом; или — за бутылкой вина в три часа ночи; академический Шпетт был — одно; Шпетт застольный товарищ — другое; иногда мы думали: второй — хитрая разведка первого; иногда — обратно: Шпетт, наносящий тебе удар за зеленым столом, есть попытка друга вывлечь тебя из заседанья к интимной беседе.

 title=

Папа стал приват-доцентом Московского университета и по рекомендациям Челпанова и философа Сергея Трубецкого был избран в действительные члены Московского психологического общества. Он сразу же окунулся “в круг искусства”, в то восхитительное варево философских и художественных идей, собраний, кружков, интеллектуальных поединков, которыми кипела Москва начала двадцатого столетия. Встречался со всей компанией людей “серебряного века” — художниками, философами, поэтами. Курсировал с Пречистенки из журнала “Логос” до ресторана “Прага”. Оттуда на Смоленский бульвар в философский кружок молодежи у Морозовой…

Он поселился на Плющихе, во 2-м Неопалимовском переулке, читал лекции не только в Московском университете и на Высших женских курсах, но и в Народном университете имени Шанявского на Миуссах (Есенин и Клюев туда ходили). И был приглашен в гимназию Алферовых читать логику в старших классах. Там он встретил маму.