После будущего. Вдоль книги Владимира Сорокина "Наследие". Рецензия Александра Гениса

19 ноября 2023
ИЗДАНИЕ
АВТОР
Александр Генис

Мясо

Даже мне, читающему и пишущему о Сорокине 40 лет, стало жутко уже на первой странице его нового романа. Завязка происходит в поезде. Как часто бывает у Сорокина, техника в его книгах сочетает научно-фантастический инвентарь вроде лазерных бластеров с атрибутами стим-панка в виде пластиковых коней и допотопного паровоза.

Вместо угля его топят нарубленным человеческим мясом, причем парным.

"Через час электропогрузчик подвез к паровозу другой контейнер, полный порезанных на куски человеческих тел.

— Другое дело, — усмехнулся машинист.

— Свежатина, — сумрачно подтвердил старшина.

От кусков человечины шел пар".

Напуганные дальше могут не читать, и в этом тоже видится замысел автора. Он умело дирижирует отношениями с читателями, отделяя нервных от стойких. Последние помнят сорокинский лозунг "буквам не больно" и поспешно ищут источник кошмара. Например, в пионерской страшилке "Бьется в тесной печурке Лазо". И все памятные по школе ("Бронепоезд 14-69") и газете паровозы. Раньше они мчались в коммунизм, теперь привезли Ким Чен Ына во Владивосток (у Сорокина и китайцев он называется Хайшеньвэй).

Не самолет и ракета, а старомодная машина на пару, которую так любили наши классики для зачинов своих книг, знакомит героев и везет их вглубь романа. Он начинается у топки в кабине машиниста и двигается вдоль состава вплоть до прицепленного пыточного вагона Ши Хо, что по-китайски означает "Стиснутые зубы", а по-европейски — "Железная дева".

Описывая зверства, Сорокин прибегает к знакомой по прежним книгам, в первую очередь это "Сердца четырех", манере. Если Тарантино гасит жестокость смехом, то Сорокин — деловитым стилем производственного романа.

Превращение человека в "мясо" (критически важное для автора слово) описывается как нейтральный технический процесс.

"— Масло прокачай! — распорядился машинист.

— Сделаем!

На груди у машиниста заговорил в балаболе начальник поезда:

— Из Ши-Хо контейнер ломтей примите.

— Есть!"

Смутно понятное в этом диалоге слово "балабол", которое, видимо, заменяет наш "мобильник", один из многих выделенных курсивом терминов, выдуманных автором и предлагаемых читателю без объяснения. Таких слов много и в других книгах Сорокина. Самое красноречивое — пыточный инструмент опричников "Несмеяна".

Отчасти тут видится реакция на "Русский словарь языкового расширения".

(Сорокин, как я уже не раз писал, играет в нынешнем литературном процессе сходную с Солженицыным роль, чего бы это ни стоило обоим.)

Но важно еще помнить, что рассказ ведется из будущего и написан как бы для тех, кто его, будущее, населяет и понимает без перевода и контекста. В отличие от тех антиутопий, куда автор отправляет нашего современника, чтобы объяснить ему устройство чужого мира, в "Наследие" нас впускают без подготовки и бросают на произвол судьбы. Оставшийся без помощи автора читатель вынужден полагаться лишь на себя. И если ему не все понятно в сорокинском будущем, то ведь и в нашем настоящем мы живем с провалами на месте знания и понимания.

Инвалиды

Сцены дикого даже по сорокинским меркам насилия служат прологом и пропуском в постапокалиптический мир, где все решающее уже произошло. И атомная война ("ядерка"), и распад страны, и захват ее Китаем, который на просторах бывшей Сибири торжественно отмечает свой новый национальный праздник "День возвращения северных территорий".

Характерно, что в "Наследии" еще решительнее, чем в "Докторе Гарине", действие сдвинуто на Восток так далеко, что даже не упоминается Европа, которая, скажем, в "Теллурии" интересовала автора не меньше, чем Азия. Ее передел ведет к тому, что на сцену выходит могучий Китай, который опирается на свой КГБ и традицию Конфуция.

То, что называлось Россией, распалось в набор аббревиатур, в которых не без труда узнаются новые республики: Уральская, Алтайская, Байкальская и пр. Реликты общей народной культуры представлены у Сорокина феней, обильным матом, похабными частушками и "мельхиоровым подстаканником с советской космической символикой".

Обломки Левиафана-России живут по Гоббсу: все всем враги. И об этом рассказывает самая жуткая часть книги, слегка напоминающая бегло упомянутый "Разгром" Фадеева. Тут отвратительными подробностями описываются стычки одних православных партизан-ленинцев с другими.

Чем дальше мы погружаемся в роман, тем яснее становится главное свойство созданного Сорокиным мира. Это мир-инвалид. Распавшиеся социальные связи, нарушенные границы, изуверская мораль, взорванные будни. Искалеченный край населяют столь же безобразные существа, мало напоминающие своих предков. "Сейчас много разных людей", говорится в романе. И все они по нему бродят — большие, маленькие, шерстяные, обыкновенные, знатные, уроды. В книге просто тесно от монстров. Они толпятся на страницах, как жильцы коммунальной квартиры сорокинского дома Ашеров.

Чтобы окунуть нас с головой в пучину, Сорокин заставляет к ней прислушаться. Как всегда у него, язык оказывается симптомом, персонажем и резонером.

Он проговаривается о масштабах катастрофы, разрушившей "дом бытия" (Хайдеггер). В романе все говорят на наречиях мутантов. Как будто язык тоже попал под ядерный взрыв и выбрался из воронки полоумным и полупонятным. Например таким: "Бого уверо. Мамо веро. Науч". Или еще хуже: "Ужасно, ноупле, ужасно… хрипонь моргараш, хрипонь домбораш". И даже тогда, когда мы вроде бы узнаем русский, он оборачивается дурацким раешником, перемешанным с псевдонародными поговорками авторского изготовления.

Неожиданно вся эта монотонная в своем безобразии словесная ересь напрочь прекращается, чтобы ввести в книгу совершенно другие сюжетные, тематические и речевые пласты повествования. Сорокин слишком опытный мастер, чтобы сочинять роман, не разрушая его.

Молоко

В каждой своей книге Сорокин борется с жанром — будь то роман соцреалистический, производственный, пейзажный, кулинарный, научно-фантастический, исторический, садистский, порнографический, песенный или, как в предпоследнем "Докторе Гарине", затейливо-приключенческий. Подражая, стилизуя, извращая и клонируя, он разламывает матрицу изнутри, используя ее искореженные, но узнаваемые детали в собственных целях. Одна из них — обмануть читательское ожидание. Для этого автор прокалывает созданную им же иллюзию. Как только мы привыкаем к романному ландшафту, знакомимся с дикими персонажами, мучительно учимся понимать их язык и ждем, чем всем это кончится, Сорокин бросает текст на лобном месте и открывает второй фронт.

В "Наследии" им служит принципиально иной повествовательный мотор. Он переносит нас в прозу и жизнь, списанную с того универсального источника, что вольготно расположился между Тургеневым и Чеховым. Зная Сорокина, мы с трепетом ожидаем, когда занятая у классиков идиллия обрушится в очередной пароксизм насилия. Но вместо этого нас ждет бесконечный литературный разговор, которым так любили тешиться на наших кухнях.

Подробный разговор о книгах перемешивает их в произвольном порядке милой болтовни. Всплывают имена и названия: Хармс, Мамлеев, Музиль, "Благоволительницы", "Мастер и Маргарита" (Воланд как Дон Кихот), Платонов (то ли бетон, то ли гранит), опять Ду Фу ("китайские поэты созерцают, русские — поют"). Но температура мирной беседы быстро поднимается, когда гости вспоминают "совлит", подцензурную словесность, которую Сорокин прекрасно знал, еще лучше пародировал и ни за что не простил. Из-за нее в текст возвращается толика кошмаров, продолжающих тему нарубленных тел.

"Для меня они все — добровольные инвалиды, положившие свои конечности под пилу цензуры. У них отпилены ноги или руки. Советская литература — балет инвалидов на ВДНХ. Их литература — как забег одноногих или заплыв безруких".

Для другой литературы Сорокин выдумывает пространную метафору "умного молока". В нем его завораживает способность к магической трансформации жидкого и животного в твердое и духовное, а также в плотное, слоистое, густое и жирное то ли творога, то ли прозы.

В сущности, это описание авторской поэтики. В рамках ее Сорокин трактует книгу как дизайнер. Для него роман — комбинация словесных пластов, составляющих гармоническое целое, которое отличает "чистота внутреннего строя".

Утрамбовав получившееся, автор предлагает готовый продукт для "поглощения текстовой массы". "Молочные" книги даже не надо жарить, как в "Манараге". Они и без того подверглись алхимической обработке, и Сорокин до финала не оставляет своей метафорической исповеди. Возможно, потому, что он не дождался узнать от нас, критиков-"переплетчиков", того, что хотел о себе услышать.

Наследники

"Наследие" завершает трилогию, начатую "Метелью" и продолженную "Доктором Гариным", которого мы не сразу узнаем в безногом нищем с травмированной головой и речью инвалида. Ковыляя на протезах, он сопровождает книгу на всех ее крутых поворотах. Только таким и может быть положительный герой у Сорокина. Он, как Платон Каратаев, мало на что способен, кроме мелких добрых дел — накормить сироту, перевязать раненого, подбодрить упавшего, напомнить о Боге, наконец: "Бог наш молчанием велик! Веруй в Богово, а не в чертово логово! Богу не перечь, не буди неведому картечь!"

Прошедший все круги сорокинского ада Гарин, с трудом догадываемся мы, привел в новую книгу зачатых в двух прежних частях трилогии детей. Это полуодичавшие Оле и Але, никогда и не бывшие цивилизованными черныши-альбиносы с непроизносимыми именами. Спасенные для будущих дел, они — надежда расы кентавров, которые, возможно, заменят окончательно погубивших себя людей.

Зерно утопии Сорокин сажает на последних страницах в не тронутую нашей историей целину: "Вокруг расстилалась великолепная равнина — поля паханые и непаханые, ровные луга раскинулись до самого горизонта".

Здесь автор воздвиг гигантский памятник своему герою. "Десятиметровый человек в докторском халате", готовый "разжать свои волевые губы, чтобы сообщить раскинувшемуся вокруг миру что-то очень важное, но пока не хочет этого делать".

Что же он скажет? Может быть, то, что автор уже назначил эпиграфом из Хармса: что-то еще есть впереди.

Стукнул в печке молоток,
рухнул об пол потолок:
надо мной открылся ход
в бесконечный небосвод.