Спектакль ассоциаций

14 ноября 2018
ИЗДАНИЕ
АВТОР
Борис Кутенков

В ответ на мои восторженные впечатления о новой книге Льва Рубинштейна — избранном из нескольких эссеистических сборников разных лет — несколько доброжелательных коллег с удивлением закатили глаза: "Тебе нравится Рубинштейн? Никогда бы не подумал!" (имея в виду поэта, а не эссеиста). Подобная реакция ставит вопрос не только о моей, видимо , репутации ретрограда в их глазах — которому никак не могут быть близки рубинштейновские "карточки" — но и о легитимации Рубинштейна в первую очередь в качестве поэта, что позволяет затронуть, в свою очередь, проблему соотношения двух видов письма в его творческой практике.

Общее — пожалуй, принципиальная незаконченность: как перформативный жест оказывается открытой системой, разворачивающейся в восприятии читателя в нескольких направлениях, так и эссе избегает пафоса завершенности и дидактики учительства — несмотря на предельную внятность авторской позиции. Постмодернистский мир, где распались причинно-следственные связи, обнаруживает ответы только внутри ассоциативной логики — не в движении от "сложного" к "простому" или из точки "А" в точку "B", но в бесконечном полилоге разнонаправленных истин, в котором никто никому не учитель — поэтому призыв "поумерить демиургические амбиции" остается как нельзя более актуальным. Исходный принцип "необязательности" в мировоззренческой системе Рубинштейна противостоит различного рода пафосу (мысли о наследии советского общества, переместившемся в нынешнее время ложного патриотизма, занимают немалую часть книги). Ассоциативный спектакль, разыгрываемый в духе любимой им "интеллектуальной мистерии", в который превращается каждое эссе, разворачивается в лингвистическом аспекте — отталкиваясь от широкого диапазона семантических оттенков ("спектр значений русского слова „гулять“ весьма широк"), эссеист приходит к мировоззренческим обобщениям вокруг темы "прогулки" — непременен здесь ностальгический аспект и непременно нарушение читательских ожиданий там, где "читатель ждет уж рифмы" (читай — морали) — как раз и создающее в лучших эссе эффект фирменной, по-рубинштейновски обаятельной иронии.

По-зощенковски тонко вкрапляя бытовые эпизоды в эссеистику — и вуалируя при этом элемент автобиографичности (истории эти почти всегда написаны не от первого лица, а происходят со знакомыми, друзьями, родственниками автора), Рубинштейн создает вокруг "семантического облака смыслов" применительно к заявленной теме атмосферу зоркого наблюдателя, — и в этом можно увидеть перекличку с заветом близкого эстетически и поколенчески Сергея Гандлевского: "Это все дорогостоящие мелочи мира, в котором мы почему-то очутились на время в первый и в последний раз. Стыдно быть глухим на ухо и подслеповатым". Эпизод о женщине в Сванетии, вглядывающейся "в бескрайнюю бездну" сквозь сортирное очко и видящей наверху "на страшной глубине гордо парящего орла", — не вульгаризация классического первоисточника, а скорее жест иронии в адрес "школьно-учительской" функции литературы; выбирая в качестве иллюстраций своих тезисов намеренно неприглядные физиологические детали, Рубинштейн рождает у читателя особый эффект одновременно узнавания и остранения. Показательно в этом смысле противопоставление "вдохновенного стихотворца", читающего вслух "некоторый набор очень правильных, бесспорно благородных идей и мыслей, выраженных регулярным метром, украшенным довольно точной рифмовкой" — и грубой речи грузчиков. Первый олицетворяет собой персонифицированное коллективное бессознательное, поддающееся индивидуализации только в затейливом, подробном описании Рубинштейна; вторая, несмотря на свою "мелкость", напоминает, "что есть еще на свете и что-то живое". А поэтизация, например, храпа — сама по себе шедевр, созданный на контрасте "бытового" и филологической серьезности:

Это был храп с огоньком и неисчерпаемой фантазией, с напряженной драматургией, со сложным, прихотливым ритмическим рисунком, с конструктивными нарушениями жанровых ожиданий. <...> Я завороженно внимал и неба содроганью, и горних ангелов полету, и всякому другому. Со сладким ощущением близкого счастья я ждал апофеоза, я ждал, когда уже наконец-то тетя Люба разразится молодецким казацким посвистом, когда уже ее победоносный храп окончательно преобразуется в потерявший управление краснознаменный ансамбль песни и пляски какого-либо из военных округов нашей необъятной Родины...

Смеешься по мере чтения книги постоянно, ведь более всего эссеист далек от интеллектуальной угрюмости — даже при разговоре на серьезные темы. Тенденция расширения поэтом собственного эстетического диапазона — и выхода за рамки стихотворного жанра, когда эссеистика позволяет вместить и черты тонкой прозы, и фонетическое изящество поэзии — заставляет вспомнить Дмитрия Воденникова, выпустившего в этом году сборник "Воденников в прозе".

Книге Рубинштейна не досталось внимательного редактора, который убрал бы повторы, — неизбежные при объединении нескольких сборников. Это утомляло бы к концу книги, если бы перечитывание уже знакомых моментов не было важно само по себе, так как закрепляет их в памяти: у эссе Рубинштейна, что называется, хорош потенциальный коэффициент цитируемости — и его истории не только становятся частью личного мировоззрения, но переходят в застольные разговоры, диалоги с друзьями, семейный фольклор.

Эта стилистическая легкость, однако, не мешает рассуждениям о нелепой государственной политике или о культуре, подвергающейся, согласно Рубинштейну, неуклюжим попыткам государственного управления, — в таких эссе ирония заменяется язвительностью, подчас довольно категоричной, а пафос "дремучести" осуждается весьма жестко. Автор здесь выступает против громогласия — лозунговых букв, начертанных на стекле автомобиля в честь Дня Победы (его "благодарность за <...> чудо", сотворенное победителями-фронтовиками, "столь глубинна, столь интимна, столь естественна и столь, если угодно, обыденна, что она не требует никаких доказательств и никаких отдельных формулировок"), или апологии "низового сталинизма" — но наиболее яростно его антипатии направлены против ханжеских рассуждений, раздающихся из управленческих уст. Характерно, что именно в этих текстах (собранных в основном в последней по времени выхода книге "Причинное время" — название переосмысляет грубый фразеологизм, одновременно говоря о той точке истории и культуры, в которой нам пришлось оказаться) писатель избегает всякой амбивалентности, четко обозначая cвою позицию. Высказывание Рубинштейна, противостоящее "унылой риторике" власть имущих, попадает в различные контексты, но безотказнее всего — в мишень нашего времени; каждая "великолепная цитата" его эссе становится частью большого интертекста — литературного, отстраненно-бытового (в тех самых историях от третьего лица), ностальгического. Патриотизм казенный для него — громкое слово из "коммунального детства, когда радиоточка, питавшая и возвышавшая нежные души неумолчными заклинаниями о величии родного государства, висела на стене, густо покрытой бурыми клопиными пятнами" — образ, сам по себе выразительный контрастом между громогласно-фальшивым содержанием и подлинной исторической сутью. Пример же "величия" настоящего — случай, когда "на одной из улиц одного небольшого городка в одной из стран <...> поселилась семья, в которой был глухонемой ребенок. По этому случаю все (все!) жители этой улицы приняли решение срочно выучить язык глухонемых, чтобы иметь возможность общаться с этим мальчиком".

Жаль, что в одном из самых любопытных эссе книги — о поступке Петра Павленского — не прояснен собственно художественный смысл его акции на фоне глубоких, но абстрактных рассуждений о различии между "искусством и хулиганским поступком", "искусством и террористическим актом". Но главная задача художественного жеста — "создание коммуникативной, дискуссионной ситуации, силового поля вокруг него" — проливает свет и на природу эссе-спектакля Рубинштейна. Призывающего читателя к интеллектуальному и художественному сотворчеству. Делающего его полноценным соавтором книги.